Шрифт:
— А на кой она, деревня-то, коли люди в ней жить розно, как в городе, стали? — отрезала Ксюша, имея в виду не все деревни вообще, а конкретную, Илькино, и — Прошку, вдруг так скоро притихшего в это утро, лишая деревню необычного зрелища, свидетелем которого она становилась три-четыре раза в году.
В свой первый раз, пять лет тому назад, Прошка огласил свою смертную тайну в такое же утро, словно желая проверить человека на бдительность к ближнему.
Тогда эти слова прозвучали как вызов свету за давнюю и теперешнюю обиду… И Прошка, как сын христианского мира, конечно, не мог пренебрегать его правилами… то есть, не простившись с близкими, пользоваться льготным билетом на престол небесный, куда он должен был войти ЯКО СЫН БОЖИЙ…
Тогда его путь застил Глеб Кирьянович, снявший с петли на виду у всей деревни, узревший в Прошкиных действиях незаслуженные притязания на блины со сметаной и медом.
— Как это дык, едрена курица! — бормотали некоторые мужики, ища уязвимые места в Прошкиной концепции о переселении с временных просторов в бессмертные плоскости некоего пространства со знаком вечности. — Кто же тогда, — недоумевали они, — работать в колхозах будет, ежели крестьяне станут переселяться поближе к местам… — И весело щерились, не зная, как именовать те места, на которые еще не дерзнула ступить человеческая стопа, тем паче илькинских мужиков.
А дело было так.
Пять лет тому назад, в теплую субботу мая, Прошка извлек из чулана гармонь, пылившуюся там два десятилетия, и стал терпеливо вспоминать давно позабытые мелодии, отравляя свою и чужую кровь памятью тех далеких дней, когда костром согревала гармонь и в лютые морозы деревенские просторы, сбивая людей в купницу делать радость…
Посвятив день восстановлению навыков гармониста, к вечеру, как бывало в молодые годы, Прошка спустился к пруду и растянул мехи, наигрывая вальсы и тягуче-задушевные страдания.
Так ходил-бродил с гармонью на пупе, но никто не вышел к Прошке, как в былые времена. Ясное дело, время другое. Стало быть, для Прошки — чужое.
Опустился Прошка на корягу сушняка, спустил с плеч ремешки и поставил гармонь рядом. Гармонь вздохнула грустно-грустно и примолкла у ног верной псиной, а Прошка извлек из кармана бутылку и приложился. Однако горькая радости не подарила. Эх, скука-то — скука смертная! Сучи ногами и хлопай ушами! Не выходишь счастья, не выслышишь и радости в ненастье!..
Прошка отшвырнул бутылку и, поднявшись с коряги, поплелся к дому, в окне которого мерцал голубым свечением телеэкран.
Жена, сидя у телевизора, клевала носом.
Прошка опустился рядом с ней на табурет и уставился на экран, с которого то и дело вещали о бесконечных достижениях, никак не сказавшихся на Прошкиной жизни.
Сперва упитанный мужчина с подбородком выкормленного хряка — по фамилии Капустин и с головой, похожей на лохматый кочан капусты — говорил о международном положении, выявляя у всех западных политиков узость мышления неопровержимыми доводами, пользуясь трудновыговариваемыми терминами…
Говоривший так страстно жестикулировал руками, так устрашающе играл белками чуть-чуть выпуклых глаз, что Прошка усомнился в его искренности. От сытости вся эта энергия, подумал он, и вздохнул:
— Ах, скучно-то как! — И думая сейчас о дочери, ушедшей на гулянье, переключил телевизор на другую программу. Но и по этой ничего веселого Прошка не услышал, и здесь говорили о великих достижениях, которые в основном, как он понял, выражались сытостью вещателя, пускавшего радужные пузыри. — Эх, пожил бы ты здесь с мое, тогда бы я посмотрел! — вдруг с грустью проговорил Прошка. И в это время, как бы споря с ним, с экрана потекли моря надоев и горы мяса, вырубленные с листа бумаги, заменившей собой и первое и второе. Прошка выключил «брехаловку», так он называл голубой экран, и пошел спать, сердясь на программы за скучное вранье. — Уходят люди от людей! За цифрами прячутся. А на кой они мне, эти трупы, рядами выстроенные на листах все терпящей бумаги? — шептал он сердито, шлепая в носках к кровати, чтобы заспать до утра свое плохое настроение.
Улегшись в постель, Прошка стал наблюдать за мерцанием зеленой звезды, светившей в окно сквозь раздвинутые занавески.
Она была оттуда, из детства, и несла ему что-то очень светлое, овеянное домашним покоем и чем-то еще невозвратным и утраченным навсегда.
Прошке захотелось заплакать, как в младенчестве, от щемящего, еще не осознанного чувства тоски и блаженства, но, пересилив желание, уткнулся щекой в подушку.
— Ладно, — прошептал он, обращаясь к звезде просительно и нежно. — Ты шибко-то не гляди на меня… — И, ощущая свое бесконечное сиротство в мире разобщенных атомов, с головой ушел в него.
Но звезда, как молодая мать, неотступно заглядывала ему в глаза и не давала уйти в себя.
Плотно прикрыв ладонью лицо, Прошка тихо утонул в тепле чуткого сна, чувствуя сквозь сон свечение завораживающей звезды с непостижимой высоты красивого неба.
Утром, сам того не помня, Прошка оказался под сосновой балкой в одном исподнем с петлей на шее призывающим в нетерпении близких к христианскому благословению, перед тем как покинуть земную юдоль…
И вот с этих пор несколько раз в году какая-то злая сила Прошку неотступно поднимала на подойник. И он принимался кричать на всю деревню, торопя жену и дочь проститься с собой… Но прежде чем прозвучать Прошкиному голосу по утрам, он, как правило, обязательно накануне спускался с гармонью со двора и, вымучивая по-над прудом какие-то космические звуки, терзал черные мехи.