Шрифт:
— Так я мерекаю! — с надеждой и отчаянием тут же отозвался Прошка, не спуская взгляда с бородатого лица Глеба Кирьяновича с поднятой на ресницах печалью.
Глеб Кирьянович, не меняя выражение лица, убрал со стакана ладонь и раздумчиво поднес е г о ко рту. А когда выпил содержимое в нем, весело крякнул, играя белками глаз:
— Будешь читать или петь?
Прошка, не ждавший такого вопроса, по-детски застенчиво растерялся, но через минуту, сморгнув свою растерянность по-телячьи невинными ресницами, глухо ответил:
— Читать!
— Валяй! — сказал Глеб Кирьянович и уставился на Прошку вконец обезумевшими глазами.
Прошка потупил смущенный взгляд, несколько раз с дрожью откашлялся и разом оробевшим голосом стал невнятно читать про то, что течет светлая речка и что на той стороне этой светлой речки притулился погост, который время от времени переманивает жителей Илькина к себе на веки вечные, оставляя в память над ними тщетно раскинутые руки дубовых крестов выражением беспредельной любви к этому нашему горемычному свету.
Углубляясь всем своим потрясенным существом в «песню», Прошка капал слезами, ясно представляя собственные похороны: идут и идут скорбные илькинцы, насупленно-хмурые от очередной утраты, и комкают в руках шапки.
Дойдя до самого главного обобщения «песни», Прошка прикрылся руками и осипше-протяжно прошептал:
— «Не кричи, кукушка, каждый в мире гость…»
Глеб Кирьянович, жестко щуривший глаза, хищно притаившиеся жестокосердными пауками в сложных завитках бороды и кустистых бровях, то и дело убийственно хмыкал при каждой цезуре, вызванной недочетами гласных в отдельных строках «песни». А когда же Прошка поставил точку, завершившую душевную муку, в надежде вскоре увидеть свое бесконечное страдание списанным грамотной рукой с помощью чернильной вязи на листе тетради, Глеб Кирьянович отчетливо осознал, что к сочувствию он не способен, хотя не оставила его «песня» равнодушным. А признаться не хотел, ибо это признание унизило бы его в собственных глазах. А потому Глеб Кирьянович, ведомый скрытым чувством, приближал развязку.
Он перестал хмыкать, вглядываясь в Прошку, а когда тот согнулся под его взглядом, трепеща, как пойманное пауком насекомое, хладнокровно ударил:
— Наврал ты все, Прошка! Где ты взял речку? Нет ведь никакой речки! Пруд у нас, Прошка, и то сказать, испоганенный гусями да вшивцами всякими. — Глеб Кирьянович перевел дыхание и снисходительно к Прошкиной фантазии улыбнулся: — Да и моста никакого нет! Вот какое дело-то!..
Прошка все ниже и ниже гнулся под неопровержимыми фактами свояка, вминая в кармане тетрадь, специально принесенную для списывания в нее «песни». Ну что ж, спасибочки, удружил прямо-таки по-русски! Ты ему душу, он тебе — плевок! Но ничего. Поплевались, и хватит! Все это дерьмо! И песня тоже — дерьмо! И хлеб, что едим! Скучно-то как, Прохор Матвеич!.. Скучно!..
— Спасибочки, Глеб Кирьянович! — чуть насмешливо, но твердо произнес Прошка и, чтобы не затягивать разговора, поднялся. — Прощевай! Мне-то иттить в аккурат!
Забегали хищные пауки Глеба Кирьяновича, но Прошка уже бухнул в сенях сапогами и засеменил на улицу, неся в руке замурзанную малицу, оставленную заезжим охотником ему еще в прошлом веке.
Поравнявшись с Матрениной избой, делившей улочку на равные части, Прошка оглянулся назад и, к своему удивлению, увидел Ксюшу.
Она стояла на крыльце и глядела ему вслед.
Спасибочки, любезная Ксения Никаноровна! Угостились всласть и хлебом, и солью! Таперича не взыщите, иттить надобно! Недосуг засиживаться в гостях!..
Вот и сейчас Ксюша вышла на то же крыльцо и смотрела вослед развернувшейся улочке, по которой тогда семенил Прошка.
Рядом с ней лениво позевывал Глеб Кирьянович, вглядываясь из-под широченной ладони в розовые облака, охватившие восточную часть неба.
Солнца хоть и не было видно, но его струистое тепло, поднимая со дна поросшего лопухами оврага белесую испарину, текло низовьем к горизонту, отвесно дыбившемуся зеленой массой хвойного леса, тоже охваченного крутившимся сизым дымком.
Деревня будто вымерла: окна настежь — на запад и на юг, — и ни звука, лишь легкое дуновение июльского теплого ветерка.
— Вишь, — сказал Глеб Кирьянович, подавляя зевок. — Отучили! Давно бы так! А то все бегом да бегом ублажать дурь…
Ксюша, обиженно поджав губы, молчала, выслушивая мужа с т р е в о г о й в сердце. Ой, господи боже ты мой! Скорее дети бы приехали! Как они там? Не развратила бы их Москва! Ведь Матренина-то внучка Стеша застряла в ней, навестить старушку не хочет, говорит, у вас «удобствий» нет… Значит, вода горячая, отопление и мужики чистые… они про ватник и не слыхали… Что с Прошкой-то? Опять, видать, пообиделся и теперь над жизнью своей куражится… Ой, господи боже ты мой!
— Ксюша, — снова заговорил Глеб Кирьянович, отвлекая жену от занимавших ее мыслей. — Как думаешь, Володька-то наш возвернется назад али, как Матренина Стеша, «удобствия» затребует?..
— А почему бы и не затребовать? — мстительно отозвалась Ксюша, продолжая глядеть на дорогу в ожидании беды. — «Удобствия» — это же для их поколения нормально…
Глеб Кирьянович, не готовый к такому жестокому умозрению жены, вспылил:
— Ты что это говоришь? А кто тогда, по-твоему, в деревне жить-то будет, ежели все деревенские по городам переведутся?..