Шрифт:
— Ты смотри там, Прошка!.. Главное, попей водички и погрейся!
Здесь уже давно мели сыпучие метели и потрескивали морозы, и благодарный Прошка пустился с большой охотой в свое первое в жизни путешествие, чтобы испить вкусную водичку с теплом чужого края.
Ехал Прошка через Москву в далекий Миргород.
Ровно через сутки и пятнадцать часов, под самое утро, он приехал в Москву и жутко ее испугался: скопище народа по раннему часу; бесприютно поеживаясь, жался: муравейник, и только! Серое бесформенное пятно, ждущее особого сигнала. И то сказать, не успел поезд еще остановиться, как пятно растеклось, разрастаясь в устрашающие размеры, и давай напирать с перрона на вагоны навстречу живому, еще теплому потоку, чтобы растерзать его численностью. А народ-то какой… Идет не оглянется, головы не подымет, прет силою духа и сердито глазами, как исхлестанный конь, ворочает. Тьфу! Срамота двадцатого века!
Нет, не понравилась Прошке Москва! Совсем даже не понравилась, потому как она оказалась не русским городом! Взяли ее, должно быть, чужеземцы с кудлатыми головами, не покрытыми даже в зиму морозную. Что ни спросишь у русского, так набычится, словно ты объедать приехал, и хмуро исподлобья рявкает: «Не знаю!» А ежели и скажет, так в другую сторону пошлет, потому как головы не подымает. А вот, к примеру, остановишь какого-нибудь — их там тьма-тьмущая — кудлатого со смуглыми щеками, так тот еще и приятно улыбнется и, называя почему-то тебя Васей, скажет: «Ты не спрашивай их, Вася, они Москвы не знают. Вот садись на метро и прямо, без всяких пересадок, дуй на Киевский!»
Под вечер Прошка кое-как добрался до Киевского вокзала крепко сердитый на русских за то, что они бесшумно сдали Москву. Споили, видать, русских и тепленькими взяли сонных под забором. Господи, что творится на белом свете! Бей в свои колокола! Али языки у них повыдирали вороги черные!..
С плохим осадком на душе Прошка поднялся в свой вагон и под угрюмый перестук колес покатил в Миргород.
Попив в Миргороде, что при реке Хорол, энное количество водички и откушав энное количество калорий, обусловленные самой путевкой, чужого вкусного тепла, перемешанного с лукавым юмором, Прошка вернулся домой, но ничего про воду и тепло не рассказывал. Зато привез зажигательную и бурлящую страстями песню, а с ней и образ жгучей полтавянки.
В первую же ночь по возвращении домой, храня верность и полтавянке, и песне, Прошка в супружеской постели не тронул жену.
— Ты уж прости меня, — сказал он с непреклонной гордостью и отвернулся от жены, дабы не видеть заплаканные глаза женщины, которая верой и правдой прошагала с ним двадцать лет. — Как только получу письмо, я уеду от вас…
Жена плакала всю ночь за спиной мужа, но словом не обмолвилась. Знала, что нелюбима. Женился-то Прошка на ней супротив своего желания, мстя ее сестре Ксюше за гордость того прощального вечера…
Утром, когда Прошка начал скоблиться ржавым-прержавым лезвием ленинградского производства «Нева», жена сразу поняла, что на сей раз Прошка не развлекает себя выдумкой, а хранит свою верность вполне конкретной особе. В пользу этой догадки говорило и карманное зеркальце, на обороте которого была приклеена фотография юной полтавянки с томными глазами игривой кошечки.
Вглядевшись через плечо мужа в свою ненавистную соперницу, Прошкина жена страдальчески скривилась, обмирая от жгучего сознания, что перед такой «кошечкой» не устоять не только ее слабовольному мужу, но даже и Глебу Кирьяновичу, пользовавшемуся в подобных делах грузной устойчивостью к суетному соблазну мира, заканчивающемуся тяжким грехопадением.
Прошка между тем соскабливал с лица желто-белую мураву, время от времени вертя зеркальцем и напевая с каким-то душераздирающим лукавством зажигательную песню, способную поднять из гроба и мертвеца столетней давности: «Ты ж мене пидманула, пидманула-пидвела…»
Почувствовав себя несчастно-одинокой и жестоко обманутой, Прошкина жена вылетела из избы с громкими рыданиями, стыдясь своей поношенности перед той, которая теперь разлучала ее с Прошкой, и скрылась в сарае.
— Зачем ей, такой молоденькой, мой Прошка? Замучает ведь его… — плакалась она судьбе, оглаживая буренку и поминая при этом недобрым словом профсоюз, с чьей легкой руки, можно сказать, овдовела в одночасье.
— Вот вам и курорты! — судачили на ферме доярки, прознавшие семейную трагедию, рожденную курортным блудом. — Отпускай после этого мужиков на отдых! Знамо дело, как они там отдыхают…
Однако Прошка был неумолимо тверд в решении. Любовь — не такой уж товар, чтобы легко поступиться ею… И он в соответствии с принятым решением перешел жить в темную комнату, поставив в ней раскладушку в ожидании письма из Полтавы. А пока на том конце земли, далее которой, по представлению Прошки, была пустота, писалось столь желанное письмо, Прошка делал привычные дела: ходил на работу, с работы на пруд. И лишь поздно — к себе на раскладушку. Бывало, иногда в неизъяснимой грусти забредет на погост, где рядом с дубовыми крестами, давно подгнившими, стояли кусты чертополоха. И глядит на продолговатые коробочки, защищенные мелкими иглами. А синие глаза цветка, тронутые светом тихого удивления и торжества, глядели Ксюшиными глазами влюбленно и гордо оттуда, из того прошлого, может быть, из небыли…
Бродя теперь между могилами тех, чьими руками ставились илькинские избы, возможно, и сама церковь, такая белолицая и волнующая, Прошка печально задумывался. На дне этого суглинистого погоста лежали и останки его родителей. Сейчас об их существовании напоминали холмики да кусты чертополоха, поднявшиеся торжествующей дерзостью забвения.
Однажды, возвращаясь после очередной прогулки с погоста домой, Прошка наткнулся на вечерней тропе на Ксюшу и онемел от неожиданности. Шла она ему навстречу, но, приблизившись, отпрянула в сторону.