Шрифт:
Матильда ищет в аптечке пластырь, выбирает самый широкий и наклеивает поверх ранки. Уже десять минут восьмого, и она должна спешить: приготовить завтрак, успеть на метро, добраться до работы.
Она должна спешить, потому что она живет одна с тремя детьми, которых надо разбудить утром и которые будут ждать ее вечером после школы.
Когда она поселилась в этой квартире, она все отдраила, перекрасила, поставила шкафчики и кровати для детей. Она со всем справилась. Она нашла новую работу, сводила мальчиков к дантисту, записала их на гитару, баскетбол и дзюдо.
Она выстояла.
Сейчас они уже большие, и она гордится ими, гордится тем, что создала – этим островком спокойствия, где по стенам развешаны рисунки и фотографии, а окна выходят на бульвар. Островок, который она сумела наполнить радостью, когда сама вновь обрела способность радоваться. Здесь вчетвером они смеялись, пели, играли, выдумывали слова и истории, создавали что-то, что их связывало, делало похожими. Часто она думала, что смогла подарить детям частичку своего жизнелюбия, научить их радоваться. Часто она думала, что это и есть самое важное, что она могла им дать в бесконечно разобщенном мире – свой смех.
Теперь все по-другому. Она стала раздражительной, постоянно усталой, ей приходится делать поистине нечеловеческие усилия, чтобы не потерять нить разговора, если он длится более пяти минут, чтобы изображать интерес к тому, что ей рассказывают. Иногда она вдруг расплачется без причины, находясь в одиночестве на кухне, или глядя на своих спящих детей, или лежа в кровати в тишине. Теперь, стоит ей ступить за порог, тошнота подкатывает к горлу; она царапает в блокноте то, что ей предстоит сделать, наклеивает на зеркало записки, пишет даты, встречи. Чтобы не забыть.
Теперь сыновья ее оберегают, и Матильда знает, что это не есть хорошо. Тео и Максим без напоминаний убираются в своей комнате, помогают накрывать на стол, сами принимают душ и надевают пижамы, к ее возвращению их домашние задания уже выполнены, а ранцы собраны на завтра. Когда в субботу вечером Симон идет гулять с приятелями, он звонит ей, чтобы сказать, где он, и спрашивает: не помешает ли это ее планам? Может, ему стоит вернуться пораньше, присмотреть за близнецами, на случай, если она захочет пройтись, увидеться с друзьями или пойти в кино? Все трое неустанно следят за ней, прислушиваются к тону ее голоса, улавливают ее настроение, замечают неуверенность ее жестов. Она беспокоятся за нее, она это отлично видит: по сотне раз на дню спрашивают, как у нее дела. Она им рассказывала. В начале. Она говорила, что у нее небольшие неприятности на работе, но это пройдет. Позднее она попыталась рассказать, объяснить им все, что случилось, каким образом она мало-помалу загнала себя в ловушку, и как трудно ей теперь из нее выбраться. Со всей решимостью своих четырнадцати лет Симон тут же выразил намерение набить морду Жаку, проколоть шины его автомобиля, словом, ратовал за месть. Тогда этот подростковый бунт против несправедливости, допущенной по отношению к его матери, вызвал у Матильды улыбку. Но могут ли они на самом деле понять? Ведь они не знают, что такое корпорация, ее замкнутая атмосфера, мелочное недоброжелательство, разговоры вполголоса, не представляют, как гудит кофейный автомат и как – лифт, им не известен серый цвет ковролина на полу, они не догадываются о тайной враждебности при внешней доброжелательности, о пограничных инцидентах и междоусобных войнах, об альковных тайнах и служебных записках… Даже для Симона ее работа является до некоторой степени условностью. А когда она старается перевести свою речь на доступный им язык – мой шеф, тетя, которая решает, кого принять на работу, дядя, который занимается рекламой, самый-самый большой шеф, – ей начинает казаться, что она рассказывает историю, как в некой затерянной деревне дикие смурфики истребляют друг друга.
Она не говорит об этом. Даже с друзьями.
Вначале она пыталась описать взгляды, опоздания, отговорки. Пыталась рассказать об умолчаниях, подозрениях, инсинуациях. О стратегиях вытеснения. Как накапливались маленькие обиды, неявные унижения, незаметные факты. Пыталась рассказать, как все завязалось и к чему привело. И каждый раз история начинала ей казаться смешной и незначительной. Каждый раз Матильда обрывала сама себя, делая неопределенный жест рукой, словно все это не преследовало ее по ночам, не грызло ее неотступно, словно все это было совершенно неважно.
Наверное, ей следовало бы рассказать.
С начала. С самого начала.
Как однажды утром Жак заявил ей (с выражением заботы, которое он так умел напускать на себя): у вас очень помятый вид. И через несколько дней – снова. А в третий раз он употребил слово «потасканный»: у вас очень потасканный вид. И все это слегка обеспокоенным тоном.
В его словах было столько ненависти, что Матильда просто отказывалась ее понимать.
Она могла бы рассказать о том случае, как однажды она прождала его сорок пять минут в глубине какой-то промзоны, пока он якобы искал машину, тогда как парковка находилась всего в паре сотен метров.
Могла бы рассказать о деловых встречах, которые отменялись в последнюю минуту, о собраниях, перенесенных без ее ведома на другое время, о раздраженных вздохах и колких замечаниях под маской юмора, о том, как ее звонки оставались без ответа, тогда как она точно знала, что Жак находится на месте.
Упущения, ошибки, взаимное раздражение – все это, по отдельности, является неотъемлемой частью жизни обычного офиса. Но мелочи накапливались, без шума, без грохота, и перед таким их количеством Матильда в конце концов сломалась.
Она думала, что сможет сопротивляться.
Она думала, что готова к этому.
Постепенно, незаметно для себя, она привыкла. Забыла, как она работала раньше, в чем состояли ее обязанности, как она когда-то проводила в конторе по десять часов в день не поднимая головы.
Она не знала, что все может зайти так далеко, что и не вернуть.
Не знала, что компания может закрывать глаза на подобную жестокость, какой бы скрытой она не была. Иметь в своем организме растущую раковую опухоль – и никак на это не реагировать, не пытаться ее излечить.