Шрифт:
Они хоть лают, но шаг сделать стесняются – бутылка увесистая.
Откуда им знать, что у меня по боевым искусствам – фиг с двумя минусами?
Тут в коридоре раздались шаги и позади них Стёпа завиднелся.
Он вмиг прощёлкал что к чему и ударил с тыла. Я тоже выскочил в коридор с боевым кличем:
– Иди сюда, блядь!
Сработало не хуже, чем на Шурика – хлопцы дрогнули и побежали.
Мы со Стёпой добавляли им стимуляции, но бутылки у меня уже не было, не помню где делась.
Помню только как они дружно сбежали вниз по лестнице, а Стёпа следом.
Я остался один на один с замешкавшимся наверху, но дух его был сломлен и он податливо свалился на перила верхней площадки и обвис, как мокрый коврик.
Он уже не сопротивлялся, просто висел на перилах и смотрел вниз на деревянные ступеньки, куда ему предстояло лететь.
И я обхватил его – noblesse oblige! – но тут до меня донёсся крик; совсем далёкий, едва слышный, похожий на тот, что окликал меня на заснеженной дороге возле девятиэтажки в Ставрополе.
Я посмотрел вниз, потом на обвисшего хлопца.
Зачем?
И я ушёл по коридору в комнату.
( … не спорю, всё это более, чем странно, но иногда бывает. Кому-то слышатся голоса, а я слышал крики…)
И снова она не пришла на обед. Я пошёл в их комнату. Она сидела одна и не хотела разговаривать. Я присел рядом на койку, взял её руку.
Мне нравилась эта рука и пальцы – длинные, а чем ближе к концу, тем уже.
Не нравились только белые узкие шрамики на запястьи – типа, в переходном, видно, возрасте пробовала себя в самоубийстве, но я про них никогда не спрашивал.
Вот и теперь спросил только – что случилось?
Она со всхлипами рассказала, что утром на плантации старший преподаватель её стыдил и позорил.
Говорил недостойно для дочери преподавательницы знаться с таким отъявленным и женатым, как я; что он обязательно позвонит и всё расскажет её матери, как только вернёмся в Нежин.
А что рассказывать? Какая преподавательница?
– По немецкому-уууу…– и она расплакалась.
– Да плюнь ты на них на всех, пошли со мной!
– Куда?
Как будто я знал куда, но она согласилась и мы пошли.
Сначала это было поле кукурузы, но не то, по которому мы шли с автобусов. Стебли низкорослые и редкие.
Дальше началось поле пониже и мы вышли к уединённой длинной скирде соломы.
День был тёплый и ясный.
Мы валялись на соломе, что выбилась из скирды с одного краю, разговаривали, целовались.
Мне хотелось открыть ей всё душу; даже про то, что я нашаван.
И я ужасно хотел её, только солнце мешало.
Но с приближением вечера уединённость исчезала; рядом со скирдой пролегла грунтовка, по которой начали проезжать грузовики, мотоциклы какие-то, и пялиться на её красный свитер.
Вернулись мы в темноте и на подходе нас встретила Аня, сказать, что в комнату нельзя – там засада. И что старший преподаватель орал, что мы не вышли на работу и что нас видели, и что этим займётся деканат и ректор.
Потом вокруг нас собрались также Оля, Вера, Ян и стали держать совет – что делать?
Ян крутил головой и говорил уже не совсем по-чешски, что «так не ест харашо».
Оля прикрикнула на него, что молчал бы уж лучше да пошёл в столовую принёс нам что-нибудь поесть; ему откроют.
Олю он понимал без перевода и скоро вернулся с газетным свёртком для гонимых «миловици».
Я и не знал, что я такой голодный.
Вскоре составился план кампании студентов против препов.
Ира и я пойдём в Борзну, откуда Вера родом, и переночуем у её родителей.
Утром Ира поедет в Нежин, как будто приболела, а я приеду в Большевик, как будто из Конотопа и ни о чём ни сном, ни духом.
Чех Ян вывел нас на дорогу за селом, благословил, чтобы и дальше «миловат, миловици миловат» – сентиментальный таборит; и мы ушли в ночь.
Ночь выдалась тёмная и ветреная, а дорога вся в колдобинах и длиннее десяти километров, про которые говорила Вера.
Ира очень устала, под конец я даже протащил её верхом на себе, как гоголевский Хома Брут ведьму, от одного придорожного столба до другого.
Ира уже бывала в доме Веры и нашла его даже посреди ночи.
Родители Веры постелили нам на полу в гостиной и обещали разбудить Иру к семичасовому автобусу на Нежин.