Шрифт:
— А вы уже можете раздеваться, — сказал Бройер Йованке, наполняя шприц, — и, пожалуйста, совсем. Тут все свои.
Кого он хочет унизить — меня или ее? — спрашивал себя Фогтман, глядя, как Йованка, не говоря ни слова, встает и, даже не взглянув в его сторону, уходит в прихожую. Вскоре она вернулась — во всей наготе, какой знал ее только он, — и сказала ему:
— Не хочу, чтобы ты смотрел.
— Да, побудьте лучше там, — сказал Бройер, но сам последовал за ним и у двери шепнул: — Когда я свистну, войдете. Вы мне понадобитесь.
Его маленькие ручки уже были в розовых резиновых перчатках, и прежде чем удалиться в комнату, он компанейски подмигнул. И тут же стал объяснять Йованке, как лечь на стол. Дверь он оставил чуть приоткрытой, видимо, чтобы Фогтман не пропустил условленного свиста. Действительно ли Фогтман ему нужен? Или это только способ дать ему понять, что он тоже соучастник? Или — возможно ли это? — Бройер угадал его потаенное желание: ведь он хочет видеть все это, чтобы еще больше укрепить в себе чувство необратимой ясности, которое владеет им со вчерашнего дня? Ему казалось, что кто-то рядом все время шепчет ему «сейчас, сейчас» и все вокруг слабым эхом отзывается на этот шепот. Сейчас, сейчас. Сейчас начнется жизнь, Холодное воодушевление, лихорадочное и в то же время бесстрастное, рвалось из пределов сиюминутного мгновения, и все, что происходило там, за стеной, уже становилось для него прошлым.
За стеной было тихо. Что там делается? Он уставился себе под ноги, туда, где только что исчезла под половицей золотая рыбка. Элизабет, высунувшись из окна, кричала ему: «Пожалуйста, только не передумай! Не передумай!» Да, когда-нибудь; когда она уже будет его женой, он все ей расскажет. Он все ей выложит, объяснит, что сделал это ради нее, и она — вопреки своим высоконравственным устоям — его одобрит, она бы и сейчас его поддержала. Он помнит ее истомленное лицо и прямо воочию видит, как она стала бы умолять его: сделай, пожалуйста, сделай это. Через три дня он поедет в Базель и обсудит с ней все практические детали.
Раздался свист, тихий, в расчете на его чутко настороженный слух, но вместе с тем и мелодично веселый, ободряющий, — все, мол, в порядке. Йованка лежала на столе посреди комнаты, глаза открыты, но закатились, зрачков почти не видно, одни незрячие белки, отчего все лицо приобрело какое-то дикое, полоумное выражение.
Вот и все, подумал Фогтман. Перед ним лежало обкраденное тело Йованки, он видел его в последний раз. Не ноги распластались по поверхности стола и, переламываясь в коленях, безжизненно свешивались вниз. Маленькие крепкие груди упруго смотрели вверх, лицо откинулось набок и, казалось, навсегда погребено под густыми черными волосами.
— Так, — произнес Бройер, сняв перчатки и сделав Йованке еще один укол, — все идет по программе.
Он пощупал ее пульс, приподнял веко. Потом вдруг стал хлестать ее по щекам, приговаривая:
— Просыпайтесь! Ну, живо, просыпайтесь!
Выражением оторопелого испуга в лицо Йованки возвращалась жизнь.
4. На качелях
И все это — мое. Мыслимо ли поверить? Все качается, хотя и прочно стоит на своих местах. Все невероятно и все взаправду. Невозможно понять.
Да и нужно ли понимать, чтобы быть счастливой? А можно ли быть счастливой и не бояться? Или счастье и страх неразлучны? Разве счастье не это взмывание ввысь, потом остановка, потом падение, от которого захватывает дух, и снова взлет?
Да, так оно и есть, так она это чувствует. Все взаправду. Все перед ней как на ладони и не требует доказательств. Все это просто есть.
Взмывая вверх, уже на излете, она выпрямила ноги и посмотрела на мыски туфель; на какое-то едва заметное мгновение они, словно в невесомости, замерли в воздухе, а потом, подхваченные нарастающим движением, круто, почти отвесно начали падать вниз, навстречу приближающейся траве, но одновременно — она это уже только почувствовала, потому что откинулась, — устремились вперед, описали широкую дугу над землей и в один миг, так что дух захватило, оказались выше головы, ибо падение и пикирование превратилось в вознесение и взлет, и по мере того, как взлет замедлялся, ее тело все нетерпеливей рвалось вверх, туда, к наивысшей точке, где она, почти распрямившись между канатами качелей и согнув ноги в коленях, снова будет готова рухнуть в воздушную яму, чтобы потом снова взмыть ввысь.
И тут она увидела дом, зимний сад, террасу и людей, которые ей так дороги, своих родных и друзей, своего маленького сына, своего мужа, и она вбирала в себя эту картину, пока качели несли ее вверх и назад, и только там, в высшей точке взлета, все это утвердилось в ее сознании неоспоримой явью, и она со счастливым облегчением отдалась падению и новому взлету, когда картина на миг потеряется из виду. Тут уже ничего нет — только перекладина над маятниками канатов и кусок голубого неба над запрокинутой головой. Платье раздувалось, обнажая ноги выше колеи. Но ведь она здесь одна, она одна проваливается в воздушную яму, и вот уже опять ее тело рвется куда-то вверх. А вот и снова они, как прежде, лишь в слегка изменившихся позах. Они все и вправду есть, она видит их — вот сейчас, когда летит вверх и назад, удаляется, отлетает.
Она — колокол, что звучит на два голоса, светло, нежно и гулко, тяжело, сливая свои удары в один раскатистый перезвон: «Я счастлива. Мне страшно. Я счастлива». Она парит над бездной, то падая, то возносясь, и, выныривая из провалов, на миг достигая высшей точки, знает, что в очередной раз уцелела, спаслась, хоть и ненадолго, лишь на миг. Но она и не хочет спасения, не хочет остановки. Она будет падать и взлетать, проваливаться, взмывать ввысь и снова падать, чувствуя, как упругий воздух лениво раздувает платье и сладкий сквознячок страха пробирает все тело.