Шрифт:
По мне — так ради бога. Ведь он не я, подумал Фогтман. Вот и не надо об этом забывать, так куда спокойней.
После завтрака он рассеянно брел по пляжу; группа рабочих подбирала и складывала в огромную кучу все, что способно гореть, — для сегодняшнего костра по случаю солнцеворота. Некоторое время он наблюдал за ними, вслушиваясь в их датский говор. Потом, дав одному из них прикурить, бесцельно двинулся дальше. Минут через десять, когда пляж остался позади, он разулся, снял носки и, засучив брюки, побрел дальше вдоль кромки прибоя. Здесь никто не убирал, и весь берег был усеян намытыми приливом ракушками с темно-бурыми клочьями водорослей, с застрявшими в них красноватыми скорлупками и клешнями дохлых крабов. Тучки мелких мух поднимались в воздух, когда он ворошил палкой водоросли или пытался откопать торчащую из песка капроновую веревку. Тут и там в крохотных заливах и озерцах, распустив свои прозрачные мантии, плавали маленькие голубые медузы, другие пятнами клейкой слизи высыхали на песке. Стаи вспугнутых чаек с недовольным криком поднимались в воздух и, дав ему пройти, снова садились на песок. Потом вдруг откуда-то из дюн появился голый мужчина и зашагал к морю. Пути их пересеклись, и они обменялись церемонным «God dag»[1] .
Было почти безветренно. Отогнанное отливом море искристо мерцало на солнце, мерно и ласково обдавая его ноги тихими пенистыми всплесками. Он долго смотрел на бескрайнюю водную гладь, и у него даже слегка закружилась голова. Он все брел и брел вперед, завороженный тихим шелестом волн, купаясь в потоках тепла, струившихся с безоблачного неба.
— Я же хотел позвонить, — пробормотал он вслух.
Да, давно пора. Утренняя почта в бюро уже просмотрена и разобрана. Все бумаги, которые могли представлять интерес, уже разложены у него на столе. Но он и не думал поворачивать, все шел и шел вперед, словно убегая от кого-то. Сперва он побудет наедине с собой. Постепенно на эту мысль наползла другая, все более отчетливая: пусть это дело как следует дозреет.
То есть как? Какое дело? Почему дозреет? Что за чушь в голову лезет?
Он остановился как вкопанный и оглянулся. Вокруг не было ни души, только пустынные километры песчаного побережья, и в тот же миг в нем вспыхнуло и тут же погасло предчувствие: что-то случилось.
Что-то случилось, подумала Элизабет. Она отложила книгу, в которую вот уже минут пять смотрела по инерции, не понимая прочитанного, и встала — сколько можно сидеть без дела. Было четверть первого, солнце на террасе палило вовсю. Ульриха уже часа четыре нет, хотя он прекрасно знает, что она тут одна и ждет его.
Неужели он все еще злится из-за Кристофа? Или что-то случилось в фирме и он до сих пор висит на телефоне, улаживая неприятности? А вдруг они требуют, чтобы он приехал? Или он сам срочно решил ехать? Что бы она ни предположила — все было против нее. Ничего хорошего его отсутствие не предвещало. Оно таило в себе угрозу. Еще час назад она сама была в ярости. Теперь ярость обернулась страхом. Страх комком сжался где-то в желудке и почти парализовал ее. Ей было нехорошо.
Надо мне самой уйти, думала она. Можно подняться в дюны или посидеть в теньке где-нибудь в сосновой роще. Пусть поищет ее, когда вернется. Может, тогда и поймет, каково ей сейчас.
Но нет, слишком жарко, и совсем нет сил. Да и не станет он ее искать. Лучше бы пойти в дом и выпить чего-нибудь прохладительного. Нельзя все время торчать на террасе и глазеть на дорогу. Этого он ни в коем случае не должен увидеть.
Вот уже два часа она одна. Отец, все еще разобиженный и чужой, как и было условлено, уехал с Юттой и Андреасом во фьорд, а Кристоф куда-то убежал с собакой, и она не знает куда. Она его упрекнула, что он не захотел утром вставать, и он тут же замкнулся. Вообще-то она не хотела ничего говорить, но, увидев, как он с заспанным лицом хлебает овсянку, запивая каждую ложку глотком какао, почему-то не сдержалась. Она с испугом поняла, что он ей противен, и, вдруг повысив голос, с нескрываемым и горьким раздражением стала его распекать: только из-за своей расхлябанности и лени он не поехал с отцом на пляж, хотя отец специально его ждал.
— Даже этого ты не можешь, — сказала она. — Того, что должен уметь всякий школьник. Встать вовремя.
В ответ он только скривился в ухмылке, отчего все лицо сразу приобрело полоумное выражение.
— Прекрати кривляться! — прикрикнула она, хотя и знала, что он тут ни при чем. За ухмылкой он пытался спрятать собственную беспомощность, а она сорвала эту маску. Теперь на нее смотрело совершенно опустошенное лицо с тупым, почти идиотским, незрячим взглядом. Рот приоткрыт, спина сгорблена. С неожиданной и какой-то младенческой жадностью, громко сглатывая, он допил какао и вытер рот тыльной стороной руки. Она отвернулась, стараясь не обращать внимания на его громкое сопенье. Хоть бы не заревел, с отвращением подумала она. Но он по-прежнему неподвижно сидел, сонный, понурый и безучастный. Казалось, ничто его не трогает, ничто не доходит до его сознания. Потом он встал, уже на крыльце тихо позвал Бесси и направился вместе с ней куда-то в дюны.
Поначалу она была рада, что от него отделалась, что хоть немного отдохнет от его вялой разболтанности, от его невыносимых привычек. Но потом ярость сменилась страхом. Она допускает непоправимые ошибки. Вечно она кругом виновата. Потому что ее бросают одну, потому что у них с Ульрихом все так нескладно. Ведь почти все ее ошибки неизбежны — не может она угодить всем сразу. Вечно ей приходится лавировать между домочадцами, примирять, исправлять, улаживать, и иногда она чувствует, как под воздействием этих центробежных сил распадается ее индивидуальность, хотя внешне она почти всегда невозмутима, словно она и впрямь хранительница семейного очага, как привыкли считать остальные.
Разве такой хотела она быть? Но у нее нет другой роли, значит, надо играть эту.
Она чувствует, как напряглось и сжалось все внутри. Почему Ульриха никогда нет рядом, когда он ей нужен? Вот сейчас — почему он оставил ее одну? Или он хочет ее наказать? Она все больше склоняется к мысли, что так оно и есть. Впрочем, приговор ей вынесен еще с рождения. Она знает, что некрасива, непривлекательна, что ей недостает изюминки и от этого она всегда заранее в проигрыше и потому скованна. Иногда, поймав на себе неприязненный взгляд Ульриха, она чувствует, как он напрягается всем телом при одном только ее приближении, ей кажется, будто вся она стянута путами стыда и не смеет к нему прикоснуться. Кончиками пальцев она ощущает напряжение его мышц, словно он закован в незримый панцирь. Это оцепенение не всегда ее преследует, но зачастую именно в те минуты, когда ее сильнее всего к нему влечет. Ее чувства замерзают на лету, встретив его холодную неприязнь. Он ускользает от нее — и не замечает, как не замечает и самого себя. И ей остается только уверять его, что она всегда будет с ним, что он может на нее положиться. Для него, наверное, это пустые слова. Она прямо видит, как в мыслях он ставит ее в один ряд с нелюбимым сыном и надоедливым тестем, выстраивает в шеренгу своих разочарований.