Шрифт:
Когда тирольские егери стали обстреливать их из пулемета и забрасывать гранатами, Дубак вскочил и с ужасающим немецким произношением завопил:
— Алле! Мы австро-венгры, свои, пожалуйста, не стреляйте!
Он принялся в отчаянии размахивать руками — за эту жестикуляцию его чуть было не прикончили итальянцы. Тогда Зингер, сам едва не напустив в штаны от страха, схватил его за руки; не сделай он этого, Дубак так и стоял бы, словно статуя или дерево, под огнем австрийского пулемета. Именно тогда от своей же гранаты он получил нервный шок. В Удине они узнали о крушении монархии.
— Если ты собираешься сидеть тут и канючить от жалости к королю Карою, я уйду один, без тебя! — пригрозил ему Зингер, видя, как Дубак с его трясущейся головой едва удерживается от слез.
Они пробирались домой, преодолевая тысячи препятствий. Зингер, который был далеко не храброго десятка, приходил в ужас от всего: от берсальеров, железнодорожных станций, военно-полевых жандармов, словенских пограничников.
— Лучше покончить с собой! — однажды заявил он.
Дубак— наоборот. С трясущейся головой он брел, погруженный в апатию, имея весьма смутное представление о подстерегающих их повсюду опасностях. Так они добрались до Любляны.
— Отчего ты плачешь, дурень? — спросил его Зингер.
— Лайбах. Ведь это уже территория империи! — ответил Дубак, которого от всего пережитого, а может быть, просто от нервного потрясения, охватило нечто вроде австро-венгерского шовинистического угара.
Зингер не мог разубедить его, и Дубак пошел в какое-то бывшее австрийское здание, на фронтоне которого он обнаружил высеченного из камня в 1820 году и каким-то образом сохранившегося двуглавого орла. Сперва словенцы хотели арестовать его, но потом отпустили из-за трясущейся головы, угостив на всякий случай двумя затрещинами и пинком под зад. Когда Дубак в конце дня вышел от них, он сделался гораздо тише, голова его тряслась меньше, и до самого дома он больше не поминал ни военный трибунал, ни военное начальство. Достигнув границы, он окончательно очухался, и Зингер даже уговорил его воровать на полях кукурузу.
Сейчас они стояли у ворот госпиталя.
— Какой же это госпиталь! — сказал с возмущением Дубак.
Зингер пожал плечами.
— Не видно ни одного красноармейца! — сказал он озадаченно. — Здесь одни…
— Теперь куда? — перебил его Дубак.
— Пойдем домой и подумаем, — вдруг предложил Зингер. — Кстати, я здорово проголодался.
Они пришли к Зингерам на улицу Лаудон.
— Вот он, мой самый дорогой друг, мамочка, о котором я тебе рассказывал! — так представил Зингер Дубака своей матери.
— Рада видеть вас, — сказала толстая женщина. — Вы не поэт? — спросила она тут же, с недоверием разглядывая его.
Дубак молчал.
— О каком поэте вы изволили… — спросил он наконец.
— Ну, тогда другое дело, — успокоившись, сказала мать Зингера, — а я уж подумала… Тебя искал господин Каноц! — обратилась она к сыну и затем пояснила Дубаку: —Вот тот действительно поэт!
У Дубака голова пошла кругом, из всего сказанного он не понял ни единого слова.
— Пойдем в комнату, — пригласил Зингер.
Там их встретил непомерно жирный, горбатый пес; он глухо зарычал при виде незнакомого человека, потом бросился на Дубака и пытался укусить его за тонкие ноги, обернутые в серые солдатские обмотки. Но у старого неприветливого животного был всего один зуб справа; пес в отчаянии прижимал свой единственный зуб к обмоткам, помусолил их, потом, удовлетворенный, заковылял на свое место, улегся на пол и смотрел на обоих друзей, моргая подслеповатыми глазами.
— Его зовут Доди, — объяснил Зингер, любовно глядя на эту отвратительную тварь. — Он раньше здорово кусался, но бедняжке уже тринадцать лет и у него всего один зуб. Верно, малютка? — засюсюкал он вдруг, приседая перед псом на корточки и почесывая у него за ушами.
Пес опрокинулся навзничь и задрал кверху все четыре лапы. Тут вошла мать Зингера с тарелкой в руках, на которой лежали четыре ломтя хлеба, намазанные жиром, и два стручка сладкого перца.
— Так, значит, вы не поэт, — сказал она. — Пожалуйста, поешьте. Не пугайтесь, это кошерный гусиный жир!
Дубак и Зингер принялись за еду.
— Мама не любит людей искусства, — со снисходительной усмешкой заметил Зингер, когда мать вышла.
О, это была святая правда! Мать сорокалетнего Белы Зингера, подозрительная торговка подержанным платьем с улицы Лаудон, в самом деле терпеть не могла людей искусства, их она обвиняла в неудавшейся судьбе своего сына, а иногда даже — и, надо сказать, не без причины — в неудовлетворительном состоянии торговли. Сын же ее увлекался всеми видами искусств и лишь половину души вкладывал в торговлю подержанным платьем; но, истинной его слабостью была поэзия. Когда ему было двадцать лет, газета «Рендкивюли уйшаг» напечатала его стихи, и это обстоятельство роковым образом сказалось на всей его дальнейшей судьбе и даже на торговле подержанным платьем. Страница «Рендкивюли уйшаг» висела на стене в позолоченной раме — сейчас ее Зингер снял. Стихи назывались «Мое сердце». Подпись: Бела Шугараш.
— Шугараш — это я! — стыдливо промолвил Зингер.
Первое четверостишие звучало так:
Гулкое сердце мое из стекла, что ему чин или званья личина! Сердце мука изгрызла, боль истолкла — любовь этой боли причина.Дубак прочел стихи, но не знал, что в таких случаях следует говорить; он некоторое время молчал, затем, почувствовав на себе вопрошающий взгляд Зингера, медленно произнес:
— Петёфи писал такие!
— Петёфи! — мрачно повторил Зингер и водворил страницу на место.