Шрифт:
Символ чего? Платон по-старушечьи приложил пальцы ко рту, силясь понять. В колодине, из которых была сложена сидьба, тоскливо и монотонно поскрипывал короед: евер, евер… «Север, Север», — повторял про себя Платон. И тут же хлестко, как выстрел: олень!
Олень… В долинах рек Хилка и Чикоя таежники называют изюбра зверем. Медведь — это медведь, косуля — это косуля, а изюбр — это зверь. Слова «изюбр» и «зверь» тусклые. Кроме того, Платон не думал, что это олень. И не просто олень, а олень из оленей — благородный олень. Платону всегда думалось, что настоящие олени водятся только на Севере. Теперь он вспомнил: благородный олень!
Смотровое отверстие в сидьбе было узким, и Платон стал торопливыми пальцами вынимать траву, которой была заткнута щель между колодинами. Изюбр все время смотрел в ту сторону, где скрылись заргол и матка, но тут он резко повернул свою рогатую голову и глянул на сидьбу — прямо в глаза Платону.
Изюбр сорвался с места, замелькал между стволами берез. Но как он сорвался! Не просто сделал прыжок, а вскинулся на дыбы, крутнулся корпусом и уж тогда взвился в воздух… Между редкими березами изюбр бежал, игриво задрав голову, отчего рога его легли вдоль спины.
— Олень! Олень! Олень! — три раза крикнул Платон, поднявшись во весь рост, и засмеялся.
Звенела вода в Шыныгыристом. Стволы берез красились в синее, по мере того как распадок затоплял сумрак. Над хребтом Платон увидел зеленоватый глазок первой звезды. В похолодевшем воздухе, как это бывает под осень, пронзительно и чисто пахло листом смородины. Платон подумал, что нынешняя осень будет для него спокойной и светлой. В глазах Платона все еще стоял вздыбившийся изюбр — зверь из породы благородных оленей.
Трое на ледовой дороге
Подмывая края сопок, над рекой тянулся вал белого дыма. Как всегда бывает в конце зимы, Чикокон кипел. Волоча обледеневшие сани и сторожко макая копыта в загустевшую от иглистых кристаллов воду, конь Максима за день раз пять нырял в белую ночь испарений. На твердом Максим торопливо сбивал с конских копыт шишки льда, обрывал сосульки с боков и морды Бусого. Потом, скинув с плеч доху, долго бежал по льду Чикокона сзади подводы — «разгонял кровь».
Огонек зимовья на Каямном он увидел в легких синеньких сумерках. Жестяная труба над крышей дыхнула догоревшим смольем, но никто не вышел на скрип саней. Собаки Максима упали на притоптанный снег, с брезгливым оскалом тянулись к лапам, скусывая с пальцев коросты льда. Максим неторопливо распряг коня, насыпал ему в торбу овса. Черная лайка Гера нервно метнулась в густой листвяк и выбежала оттуда с ношей в зубах. Нагнувшись, Максим увидел тушку свежеобснятого соболя. Прихватил рукавицей — большой кот! Баргузинский, должно быть. Кому такая удача: Сморкову или старику Кабанцу? Обснят соболь плохо, с явным браком — на концах лап кусочки меха.
— Чужа рука неловка!
Максим зло швырнул тушку зверька обратно в листвяк. Зависти у него не было: сам Максим охотился нынче в нехоженых падях, на той стороне гольцов. Добыл тридцать два соболя, двести белок, сохатого, пять кабарог. Много соболей попалось Максиму дорогих, темных — баргузинского кряжа. Против соседей на Каямном ключе он, в общем-то, ничего не имел, если не считать одного-двух пустячных вопросов. Взять хотя бы такой: зачем люди едут с одного конца земли на другой? Не то из-под Киева, не то из-под самой Риги притащились Кабанец и Сморков. А зачем? Тайгу только по телевизору знают, охоту — по воскресным прогулкам. Искать романтику поздновато: из Кабанца песок сыплется, Сморков зубы в пьянках порастерял. Охальные сибирские деньги людям почудились.
Поколотив одна о другую обледенелые ноги, Максим дернул на себя скрипучую дверь, нырнул в липкое тепло зимовья. Пиликало радио, метнулось пламя свечи, рука Кабанца мелькнула: что-то быстро спрятал старик под спальник.
— Уй! — иронично и громко крикнул Максим. — Черный соболь! Удалый ты! Хвастай, начальник…
За толстыми линзами очков зрачки Кабанца крутнулись, как пугливые рыбы за льдинками. Носком валенка он сердито толкнул мухрую собачонку. Нехотя покопался в складках постели, нашарил соболя, тряхнул: распушились ворсинки меха, катнулась иглистая черная молния. Как говорится в подобных случаях, у Максима от удивления «челюсть отвисла». Каждая ворсинка была сама по себе, и каждая ворсинка источала сияние. Черное солнце! Мех был густой и темный — темней баргузинского. Максим много по тайге шастал — не видел похожего. Помнит, правда, отец однажды принес такого с вершины Жаргохана. От отца, когда он приходил из тайги, сладко и загадочно пахло кедровыми ветками, а за черного соболя отвалили тогда полторы тысячи старыми.
— Обснял ты плохо, — сказал Максим. — Приемщик процентов сорок скостит. Лапы порвал.
— Частник на лапы не смотрит! Ему плевать! — сказал Кабанец, потряхивая соболя, собрал морщины на лице в мечтательную ухмылку: — Таких два-три, и целая «Волга», «роллс-ройс» с серебряными колесами! Золото! Какая-нибудь графиня Лоранс из Парижа не глядя бросит четыре косых…
Но вдруг Кабанец пришел в себя и осекся. Сидел с прикушенным языком, обалдело ворочая белесые глаза за льдинами линз.
— Мечтаешь? Зря! — ухмыльнулся Максим, показывая в улыбке белые квадраты зубов, — Выйдем на базу, я первым делом в милицию позвоню, егеря вызову. Максим Борисов прямой, как гвоздь, и гладкий, как обух. Не заржавеет!