Шрифт:
– А малец-то знает, что этот вот…
– Не-е-т. А теперь он к этому фельдъегерю так прикипел… Как родного встречает… Ты же сам видал. Как родного… – после чего послышался громкий протяжный храп Лахтина.
Шошин ещё долго не мог уснуть, обдумывая услышанное. В один момент он даже привстал и громко спросил вслух: «Дак, как же это?!» Но не получив ответа, перекрестился, а вскоре и сам покойно заснул.
Рано утром они молча пили чай с горячими ватрушками, только что испечёнными Глашей. В окошко виднелась красная прогалинка яркой зари среди тёмных туч. Казалось, будто кто-то на небе усердно раздувал светящийся огонёк, а он всё никак не хотел разгораться.
– Мы с тобой давеча вот про спасение души рассуждали, – начал говорить Африканыч, размашисто вытирая рукой губы. – Долго про всё калякали. Так вот ты и скажи-ка мне теперь, Фаддей Афанасьевич, если этот чёрт такую силу имеет, то… Ну это же значит, что он так, глядишь, и перекупит всех людишек на свете этом и станет, считай, новым богом? Так?
– От каждого из нас это зависит, – со спокойной уверенностью ответил Шошин. – И не надо забывать, что «хвалится чёрт всем миром овладеть, а Бог ему и над свиньёй не дал власти». Потому что он же сам по себе создать ничего не может. Не из чего ему. Не творец он. Сам себя своей гордыней породил, – Шошин перестал пить чай и очень серьёзно продолжил. – Но не зря говорят: свято место пусто не бывает. Как только оно пустеет его дьявол сразу занимает. У меня дед, ох как любил мне втолковывать, что из пустого дупла либо сыч, либо сова, либо – сам сатана. Пустота, как раз и есть его обитель. А из ничего, как известно, лишь одно ничто и рождается. Другого не появляется. Потому он и вынужден пользоваться завсегда чужим… Души наши выторговывает. Вот и выходит, что власть над миром только мы и можем ему дать. Сам по себе он ничего не в силах сделать. Вот если бы он любить умел, тогда бы да… Но он не умеет. А без любви душа истончается. Так и образуется внутри одна пустота. А в пустоте нет человека…
– Дак, а кто из нас-то… – заполошно подался вперёд Лахтин. – Из нас-то тоже мало кто, чтобы… Любить-то не каждый… По любви-то вообще редко что у нас делается. Всё как-то… Тогда что ж, – и он осёкся, поражённый догадкой. – Выходит, что… Ну если без любви, так… Да, нет. Это что же…
Лахтин настолько был потрясен своим прозрением, что перестал есть и удивлённо смотрел куда-то вдаль, сквозь неторопливо пьющего чай Фаддея Афанасьевича, сквозь бревенчатую стену дома, сквозь… Но даже помолчав, так и не собрался духом заговорить с ним об удивившем его открытии. Потом встал, перекрестился и, глядя на икону, твёрдо, еле слышно, сказал: «Нет, я-то уж ему никогда не поддамся, меня-то он точно не возьмёт, никак не возьмёт». И ещё раз перекрестился.
Шошин, пристально всмотревшись в проталинку замёрзшего окошка, радостно воскликнул:
– Никанор Африканыч, а карета-то наша уже у крыльца стоит! А мы с вами здесь лясы точаем, – и он стал спешно одеваться. – Давайте-давайте, собирайтесь! Чай допивать мы с вами теперь уже в Петербурге будем.
Тройка орловских рысаков была подана прямо к порогу. Смотритель постарался угодить постояльцам лучшими лошадьми, но сам провожать их не вышел. Он сидел, облокотившись на подоконник в горнице, смотрел на суетящихся во дворе людей, на падающий снег и, отрешённо покачиваясь, повторял: «Чудак покойник: умер во вторник, в среду хоронить, а он всё в окошко глядит… Вот такой чудак, этот покойник, который умер во вторник…»
Смотрителю не хотелось больше ни встречать никого, ни провожать. Ему была безразлична и святость, и дьявольщина. Потому что грех лежал на его душе такой неимоверной тяжестью, что, казалось ему, на всём белом свете уже не осталось ни сил, ни времени, чтобы хоть как-то можно было облегчить его участь и утешить страдания.
Симбирцы помахали руками в сторону станционного дома. Закутались в шубы. Молча сели и поехали. И в этот миг с крыльца раздался им вдогонку громкий детский крик:
– Дедушка! Дедушка Ника! Постой, дедушка! – Никанор Африканыч оглянулся и увидел, что за санями изо всех сил бежал по снегу Ивашка. В одном тулупчике, накинутом на голое тельце.
Как только повозка остановилась, он, разгорячённый и запыхавшийся, подскочил к Лахтину и, шмыгая носом, с волнением спросил, глядя на него большими голубыми глазами:
– Дедушка Ника, а ты сам-то для чего живёшь, знашь?
– Дак, это… – замялся Африканыч. – Живу…
И только тут до него дошло, что многократно обдуманный и, казалось бы, понятный ему самому смысл существования, который привычно связывался с божественными заповедями и «добром на Земле», так и не обрёл ясного выражения. Проговорённое только для себя так и не смогло стать чем-то цельным, о чём можно было сказать вслух простыми и вразумительными словами.
– Для того и живу, чтобы… ну, чтобы… – у Никанора Африканыча нервно задрожали губы. Ему как-то стало не по себе. Тревожно и страшно. Потому что именно только в это мгновение ясно осознал поразительное: он сам до сих пор не знал, для чего живёт. – Ты это… Ты в дом иди, Ивашка… Иди. Простынешь. А я на обратной дороге заеду… – Лахтин стал говорить всё медленнее и медленнее, как будто неожиданно лопнула упругая пружина в его человеческом механизме, и теперь, распрямляясь, она завершала свои последние движения. – Заеду, и всё тебе… Ты иди… Потом… Иди… Я всё потом… – и в этот момент он замолчал и опустил голову, не зная, что сказать. Но уже через мгновение неожиданно встрепенулся и обрадованно всплеснул руками. – Подожди, Ивашка! Я тебя сейчас чем-то вкусненьким угощу. Гостинец сладкий у меня припасён. Ага-а-а!
Лахтин сунул руку в карман шубы, надеясь найти там кулёк с медовыми пряниками, купленными у бойкой торговки на Валдае. Но нащупал что-то непонятное. Вытащил, глянул и стал поспешно и перепуганно засовывать обратно. Это был крестик с камушком на порванной цепочке, который он вчера, не в силах устоять перед соблазном, незаметно сгрёб со стола смотрителя.
Ошарашенный увиденным Шошин с пренебрежением посмотрел на растерявшегося Африканыча. А тот, уловив этот осуждающий взгляд, резко подался вперёд и что есть мочи разъярённо крикнул ямщику: