Шрифт:
– Ты ещё не знаешь, какая в Петрограде подковёрная грызня идёт… Большевики, меньшевики, эсеры, анархисты, монархисты, левые, правые, трудовики, кадеты… голова от них кругом идёт, и каждый на себя одеяло тянет! То ли ещё будет. У нас на заводе тоже ухари находятся, народ баламутят. Но спасибо Поликарпу Максимовичу, управляющему, он руку на пульсе держит, сразу таких убирает от греха. И с рабочими профилактические беседы ведёт, убеждает, что они вполне нормально живут и трудятся при нашем заводе.
– А нормально ли?
– Ну, знаешь, курорта им никто и не обещал. Но я, по крайней мере, жалованье всегда исправно платил, и поболее, чем некоторые другие дельцы. Неизвестно только, что дальше наше Отечество многострадальное ждёт. Не покидает меня ощущение, будто лавина эта революционная на полпути задержалась, зависла…
Владимир молчал, разглядывая бокал.
– Сам-то куда примкнуть думаешь? – спросил Антон. – Попомни моё слово, скоро этот вопрос станет ребром, и всех сомневающихся сметут.
– А я, по-твоему, сомневающийся?
– Это я так, к слову…
– Не знаю, – поморщился Владимир: он очень не любил касаться вопросов политики, даже в досужих разговорах среди офицеров, тем более – политики внутренней. Он в ней ничего не понимал.
Во внешней политике для него всё было ясно: есть друг, и есть враг, и место военных, то есть его место, в этой политике тоже предельно понятное. А вот внутренние государственные распри были для него тёмными дебрями. Да офицерам, в общем-то, до недавнего времени, до переворота, и уставом запрещено было участвовать в политической жизни страны.
Иногда Владимир задумывался над тем, что революционные настроения в народных массах, представителями которых для него являлись матросы, послужившие в итоге главным детонатором государственного переворота, могли быть небезосновательны. В какой-то мере он им даже сочувствовал, но никогда и ни с кем из сослуживцев об этом не говорил – не поймут, засмеют. Ведь с первых дней учёбы в корпусе мысль о том, что матрос – инструмент, автомат, разновидность корабельного механизма и прислуга его бога – офицера методичным и само собой разумеющимся наставлением пронизывало всю жизнь гардемаринов, в чём они ежегодно убеждались, отбывая корабельную практику. Даже на практике, где они находились в ранге матросов и также, как матросы команды корабля, подчинялись унтер-офицерам и привлекались к авралам и работам, всё равно ощущался невидимый, не озвучиваемый привилегированный социальный раздел хотя бы в том, что работами грязными гардемарины не занимались, никто на них не кричал, не материл. Вдобавок перед глазами всегда был наглядный пример офицеров экипажа – людей из мира, навсегда недоступного матросам. Этот отдельный мир внутри мира корабля, блестящий, чистый, прочно закрытый для них, вселял страх и злобу. А гардемарины стремились в него всей душой.
Как бы там ни было, но, даже толкаясь в поисках золотой середины между голосом совести и вековым укладом службы, сторонником революции Владимир себя не ощущал. Всё же брали своё верноподданнические традиции воспитания, заложенные с молодых лет – и в семье, и в Морском корпусе.
К тому же, когда доводилось слышать что-либо о народных волнениях, отчего-то он воспринимал это так, будто речь шла не о России, а о каком-то другом государстве, далёком, неведомом. «Там – да, там может быть, а у нас – никогда».
Однако Владимир всё же внимательнее в такие минуты присматривался к матросам. И вроде бы снова видел их привычную покорность, исполнительность, беспрекословную подчинённость, но за всем этим почитание офицеров находил совсем неискренним. За ним просматривалась затаённая ненависть – ненависть человека на пять лет насильственно оторванного от всего дорогого его сердцу и принужденного под страхом сурового наказания или зуботычины младшего командира исполнять тяжёлую, выматывающую службу. Проскальзывала мысль, что матросы – такие же люди, что они также кого-то любят, о ком-то скучают, переживают о своём оставленном хозяйстве и доме. «А с чего, собственно, они должны радоваться? – спрашивал тогда себя Владимир. – С чего должны любить своих офицеров, олицетворяющих эту могущественную силу, безжалостно ломавшую их жизнь, ни о чём не спрашивая?»
И, не находя ответа, вновь он гнал от себя эти мысли. Даже допуская, что слухи могли быть реальностью, он надеялся, что всё происходящее наилучшим образом разрешится само собой, в душе ясно понимая, что позиция эта его – детская и к взрослым играм неприменимая, что и подтвердилось уже. И теперь долгую память в истории обретут кровавые дни февраля…
… Владимир задумчиво вздохнул, оторвавшись от своих мыслей, спросил Антона:
– А ты что мыслишь по этому поводу?
– Пока что изображаю заинтересованность в судьбе своих пролетариев, кажется, так они себя называют, а дальше видно будет…
– То есть взглядов их ты не разделяешь?
– Да я взглядов-то их и не знаю толком. У них одно на уме: «Долой буржуазию!»
Антон замолчал, придвинул ближе поднос с чашками и кофейником, налил кофе себе и Владимиру.
– Ты как добирался до дома?
– Из Ревеля поездом, от вокзала – на извозчике. Едва нашёл: они сейчас, видимо, тоже не очень-то хотят рисковать – возить лишний раз непонятных пассажиров. Но с этим договорился всё-таки, правда, плату в три раза дороже взял с меня, чем всегда было.