Шрифт:
Так говорил сам с собой Лукас, облегчая душу от обиды и назревающего гнева. Время от времени до него доносились веселые отголоски свадебного шума, но они проходили стороной. Он не видел, не слышал происходящего вокруг, жил только своим горем, своей обидой, презрением к самому себе. Холодное ночное небо глядело на него сквозь молодую листву деревьев. Пугающе глубокое, мерцающее прорвой звезд. Потом эта пустота заполнилась искрящейся мглой, стала отдаляться волнами и, наконец, исчезла в плотном облаке тумана.
— Чего же ты тут сидишь, папа? Озябнешь. Иди в избу.
Лукас обомлел. Ошалев от радости, он взглянул туда, откуда донесся голос, и увидел Бируте в свадебном наряде, с рутовым веночком на голове.
— Ты?! Бируте, доченька… Пришла-таки… Мы снова будем жить вместе…
— Вместе, папа, вместе. Но почему ты один?
— Да вот… Ушла ты, как мне не быть одному…
— Бедный мой папа. Тяжело ему без меня. Некому заступиться. Соскучился по мне?
— Соскучился, доченька. Такая уж жизнь… Уйти бы куда глаза глядят. Лучше уж, как Винце Страздас, на соломе в конюшне калачиком лежать, чем по чужой милости на перине ворочаться. Был бы честный человек… Больше воздуху… Тесно мне… Душит, давит, доченька, умираю…
— Ушел бы ты отсюда, папа!
— Ушел бы, ушел… Но куда, доченька?
— Найдем место. Мир не без добрых людей. Бежим, пока никто не видит!
— Да вот… — Надежда трепещет в груди Лукаса. Он упирается ладонями о доски, встает, хочет бежать за Бируте, но не может оторваться от досок — чья-то невидимая рука держит его.
— Скорее, папа, скорее, — слышит он удаляющийся голос Бируте.
Эх, уже поздно… Никуда теперь не убежишь. Слышен собачий лай, кричат люди. Учуяли. А доски будто щипцами зажали его полу.
Бируте машет руками, что-то кричит. Белое платье развевается на ветру словно крылья мотылька. Все дальше, дальше… Вот она уже взмыла над землей, вот парит в воздухе. Сперва словно легкое облачко, потом как головка спелого одуванчика и, наконец, застывает на небе сверкающей утренней звездой. Лукас глядит на нее, забыв все на свете, и наглядеться не может: до того красивая, до того ярко светит небу и земле.
Приятное тепло разлилось по телу, залепило глаза. Лукас заморгал, словно от солнца, и проснулся.
В деревне кто-то кричал, лаяли собаки. Изредка раздавалось душераздирающее завывание Прунце Француза.
Лукас вытер ладонью лицо, мокрое от слез. Сам не знает, сколько времени просидел он в оцепенении, не в силах стряхнуть впечатление от сна. Но вот где-то над головой раздался знакомый женский голос. Ему ответил мужской. Лукас прижал ладонь к доске и изо всех сил провел по ней рукой. Занозы глубоко впились в кожу. Нет, он не спал. Оба голоса шли из-под стрехи, с чердака хлева. Гулкие, приглушенные, но настолько отчетливые, что можно было разобрать каждое слово.
— Чего остался с этим дураком? — спросила Морта. — Мог же вместе с Шилейкой утащиться.
— Неужто выгонишь гостя, Мортяле? Чем я виноват, что он не такой понятливый, как твой Римша.
— Дразнил, дразнил, как собаку. Полетел по деревне с воем. Не нравятся мне твои шутки, Мотеюс. Чего насел на Толейкиса? Может, ты один от него плачешь?
— Перестань, Мортяле, довольно. Будь добра со своим стариком в этот вечер. Оба мы одинаковые сиротки. Прижимайся поближе… ну, и… Прижмешься к своему Мотеюсу, лапонька, или не прижмешься?
— У тебя только это в голове. Не лезь. — Тишина. Потом снова голос Морты: — Почему не живешь, как люди? Чего воюешь со всей деревней? Что завоюешь?
— Не воюю, Мортяле, от собак защищаюсь.
— Защищаешься… — Глубокий вздох, снова тишина, а потом глуховатый голос: — А чего тебя милиция тягала? Других на месте допросили и отпустили, а тебя целых три раза…
Над головой крякнули, замычали.
— У бабы ума, что у той куры. Тягали! Не будь я Лапинас, не тягали бы. Хотят перед людьми оклеветать, унизить. Неужто еще Толейкиса не раскусила?
— Ты точил зуб на Гайгаласа, и он сгорел… Ясно, как божий день…
— То-то и оно, что божий день! Царь царей покарал…
— Бога призываешь, а с чертом под ручку ходишь. Мотеюс, Мотеюс, у меня сердце дрожит.
— Мортяле, ну зачем, лапонька? Молодые уж улеглись, нам бы тоже не мешало…
— Кыш! — Хлопок, шуршание. И снова голос. Прядется медленно. Суровый, как пакляная нить: — Жаднюга ты, Мотеюс. Работа на мельнице хорошая. Года могла бы в городе устроиться. Думаешь, Толейкис не отпустил бы из колхоза, не вошел бы в положение? Могли бы жить мирно, других не задевать, и нас бы не задевали. Сидели бы сейчас на свадьбе у Бируте… Был бы ты другой, Тадас на тебя бы не наскакивал и Бируте бы добрей была. Такая пара! Чужие радуются, а ты, родной отец, завидуешь счастью своего ребенка. А как ладно все по деревне проводили! Какой большой поезд! Посадили в машину будто королевну. Венки, цветы, музыка… Боже, боже…