Шрифт:
— Прости меня, Сеня. Опозорил и тебя… Туда мне и дорога.
— Поправишься, Петя. Вот увидишь. И уедем с тобой. Стоит ли вспоминать. Сядем да и уедем.
— Куда уедем-то, Сеня.
— Белый свет велик. Уедем. Жизнь кругом. Руки у нас мастеровые. Заживем.
— Нет, Сеня, всякому свое. Мне уже ничего не надо. Помог бы только господь скорей к концу.
— Что у тебя болит-то, Петя? Слышишь? Ты мне скажи.
— Душа болит. Кругом зло, неправда, а я, как дурачок, верил всему. И ей верил. На ссыльных верстался, перестал бога помнить. И душа-то как пустой скворешник. Тоска одолела. За какое дело ни возьмусь — все в дурачках. Устал…
Дверь приоткрылась, и фельдшер позвал Семена.
— Я еще приду, Петя, а то фельдшер торопит уж. — Семен наклонился и хотел поцеловать брата, но тот слабым движением руки как бы заслонился от него и повернулся лицом к стене.
Так они и расстались, разделенные неодолимой гранью. «Пусть ложь, пусть заблуждение, но надо жить, — как бы споря с судьбой брата, думал Семен. — Жить правдой жизни, силой самой жизни, не надеясь на будущее ни там, ни здесь». И все-таки, как бы ни успокаивал себя Семен, знакомая давящая тяжесть виноватости не покидала его. Ему опять думалось, что он мог, но не отвел беды от человека и теперь будет страдать от вечного укора.
Через неделю Петра схоронили.
Все эти дни Семен жил как в глухом тумане: ходил, ел, спал, что-то делал, о чем-то думал — все неосознанно и беспамятно. Бабки и бабы, Феклины подруги, с умным и спокойным опытом распоряжались в доме, и Семен слушался их, не вникая в то, что он делал по их указаниям, оглушенный внезапной и глубокой печалью.
Мать Фекла, то ли не осознав глубины своего горя, то ли, вернее сказать, все еще не поверив в него, крепилась, но, когда ей сказали, что церковь не берется отпевать Петра, наложившего на себя руки, осела как подкошенная. Все признаки старения, надежно заслоненные силой ее здоровья и духа, почти не заметные в ней до сих пор, вдруг проступили так явно, что она на глазах сделалась черной и сгорбленной старухой.
Матвей Лисован, копавший с мужиками могилу, услышав от них, что крестника собираются хоронить без попа, возмутился, бросил лопату и пришел к Фекле.
— Не ладно вы удумали с парнем. Кто вам вырешил хоронить его без отпевания? Али у него вместо души банная мочалка? Слезы твои, матушка Фекла, святые, да бог не слез, а дел наших хощет. Ну вот, значит, слушай теперь. Неси разом фунта три, а то и четыре, масла. Неси и не греши. Я сам пойду к отцу Феофилу — он душевный поп, живет по правде. Ведь оно как было-то. Крестник мой, царствие ему небесное, Петр случаем отравился: хотел испытать винца, да ошибся бутылкой. С кем беды не живет. Свою смертную чашу никто не угадывал. Все село скажет — нету греха за парнем. Да откажись-ка он, отец Феофил, я его в консисторию самолично представлю. Неси масло, матушка. Живой ногой.
Вернулся Матвей Лисован через час и передал, что священник отец Феофил согласился отпеть усопшего раба божьего Петра в приходе.
Тем и живы люди, что даже в самой неизбывной беде ищут и находят утешение. Так и у Феклы отлегло немножко на сердце, когда она узнала, что сын ее будет похоронен, как христианин, по дедовским заветам. Горе матери, давившее ее двойным гнетом, не убавилось, но и не казалось тяжелей, чем бывает у других, кто терял близких.
В день отпевания и похорон лил проливной дождь, и мать Фекла опять верила своим подругам, которые судили Петру под дождик вымытые ступени до самого господнего престола.
XVIII
После смерти Петра в доме Огородовых сделалось пусто и выморочно. Погода установилась жаркая, какая приходится обычно на конец пролетья. В дом, где стойко пахло пихтой и ладаном, где каждый ловил себя на обманных шагах и голосе Петра, не хотелось и заходить. Но мать Фекла больше не плакала, безотчетно сознавая, что в жизни Петра наступила та важная перемена, которая ждет каждого как самая большая награда за муки на белом свете.
Постояльца Исая Сысоича затребовали в уезд помочь земской управе составлять полугодовые отчеты. Мать Феклу взял к себе погостить старший сын Андрей. Чтобы она меньше тосковала на чужом подворье, сноха Катя то уводила ее с собой в лес за грибами и ягодами, то ломали на зиму веники, то собирали целительные травы, которые выстаивали последние дни перед зрелостью.
Семен взял три подряда на оковку новых телег и работал в своей ветхой кузнице без малого день и ночь. Торопился побольше сделать, пока не подоспел покос, да и староста Иван Селиван перед наймом косарей требовал немедленной уплаты долга, взятого Петром еще в зиму.
В один из таких дней рано утром в кузницу к Семену пришел сам староста, в тяжелых яловых сапогах, широкой парусиновой рубахе под солдатским ремнем. Как все кривые, глядел неопределенно, будто собирался лгать. Семен нарезал крепежные болты и, отвечая на приветствие Ивана Селивановича, вытирал о прожженный передник черствые от железа руки.
— Помогай бог, Семен Григорич. Нарочно к тебе. Больше уж ходить не стану. Ведь тебе передавали, что неделя навозная. Так и возить надо. А ты в кузне.
Иван Селиван сказал все это строгим и недовольным голосом, глядя куда-то в сторону. Он хорошо подстрижен, лицо подплывшее, розовое от сытого житья, с теплой и тонкой кожей, брови неподвижные и бесцветные, будто и нет их вовсе. Несмотря на то что он чист и заботливо прибран, в нем есть что-то плохо прикрытое, с чем неприятно встретиться глазу. Семен наперед знает, что разговор с ним кончится дурно.