Шрифт:
Дробышу нестерпимо захотелось на тот берег, к тем волнам. Захотелось уехать от своих четырех соток.
…Детей его — сына и дочерей — дача не занимала. У них давно уже была у каждого своя жизнь. Такая далекая сейчас от его, отцовской жизни. Теперь ему даже не верилось, что было время, когда он, молодой отец, гордый своим отцовством и своим первенцем, брал сынишку с собой в баню и мыл в глубокой деревянной шайке; что катал на велосипеде кудрявого белокурого мальчика с такими доверчивыми карими глазами; что был бесконечно счастлив, когда улучал редкий выходной и, желая доставить себе и сыну удовольствие, ходил вместе с ним на футбол… Ходил с ним зимой на лыжах.
Теперь у сына были свои дети, он давно обошел отца, преуспев в науках, и заметно тяготился его обществом. Даже на праздники или когда случались какие-то служебные события, которые следовало отметить, не приглашал отца. Опасался, что тот может произвести на гостей невыгодное впечатление: не то и не так скажет, а если и промолчит, то молчание его будет тягостно… У сына была умная жена. И приглашала всегда она. Но это совсем, совсем другое…
Дробыш никому, даже жене не признавался в этом, до конца опустошившем его жизнь открытии, которое он сделал для себя самого. Мать — она нашла бы тысячу оправданий (как и всякая мать!) своему сыну. Его же отцовской душой владело сейчас разочарование. Он мечтал, чтобы сын вырос и стал настоящим мужчиной. Прожив немалую и отнюдь не легкую жизнь, он в это понятие вкладывал тот главный смысл, который предполагал настоящего человека. А сын, как оказалось на поверку, вышел мелковат, не по-мужски суетлив.
Почему так случилось?
На дочерей он не обижался. Старшая сумела удачно вытянуть свой лотерейный билет. Жила в достатке с хорошим мужем, рожала здоровых детей и ничем другим не была озабочена.
У младшей же, хотя она была и добрее и умнее, все пошло наперекос: и мужа выбрала — глаза бы не смотрели на этот ее выбор (и пил часто, и бездельничал, и рукам волю давал), и дети без конца болели, и сама она без поры старела.
И сын и дочери заявили, что им все равно: решил отец продавать дачу, пусть продает. Они жили своей жизнью, и жизнь отца была так далека, так чужда им, что, казалось, уже ничего невозможно изменить. Ни ему, отцу. Ни им, его детям.
И это тоже было горчайшее открытие. Почему его дети оказались такими? Почему выросли чужими друг другу? Почему между ними не сверкнет даже искорка родственного тепла? Почему сам он, отец, не сумел, как в иных семьях, стать им нужным, необходимым?
И он снова и снова с болью в душе вспоминал, какие они были маленькими, как наперегонки бросались ему навстречу, когда возвращался с работы, карабкались на колени, обвивали ручками шею: «Папочка! Папа!..»
Теперь они звонили ему лишь по праздникам — в день рождения, в День Победы…
Всех объединяла, всех мирила жена. Все держалось на ней. Она ничего ни от кого не требовала, ни на кого не обижалась, не сердилась. Только делала все, чтобы им было удобно и хорошо — и мужу, и детям… Он так не умел. Его обижало безразличие. Он считал это неблагодарностью и, не догадываясь, что подошла старость, обижался и страдал все больше. В чем смысл его жизни, если она не нужна никому? Если даже следа не осталось от того огня, который сжигал когда-то, когда он способен был, казалось, свернуть горы и даже целый мир… Когда был бесстрашен и неутомим, был, казалось, бессмертен, необходим всему миру?
Дети не способны были понять его. У них это все еще было впереди. А жене хватало забот: внуки, болезни, дача…
Знал, что уже ничего не изменишь, не исправишь, жена тоже смирилась, махнула рукой: хорошо хоть, до осени дотянули, хоть успели сделать запасы на год. Ждала, что будет дальше. А дальше было то, с чего начался этот разговор: Дробыш поменял квартиру и переехал с женой в Алупку.
Он ступил на родную землю, посеребренную январским инеем, и почти физически ощутил, что потерял, оставив ее, эту землю. С каким счастьем променял бы он теперь все декоративные красоты юга, все эти клеенчатые пальмы и магнолии с их сладким приторным угаром на один только такой хрустальный день… На крыльях вернулся бы сюда назад. Но легко сказать — вернулся бы…
На одно лишь мгновение где-то в сознании мелькнуло, чего стоил ему этот переезд и обмен квартиры, вся пропасть бумажек, все очереди, объяснения и формальности в горсоветах, домоуправлениях, пока разрешили ему обмен и прописку. А хлопоты со всем многолетним скарбом, с вещами, которые можно было не брать с собой, даже выбросить и в то же время жалко оставлять, хотя и везти в меньшую квартиру не имело смысла, и все же приходилось везти, отлично понимая, как нелепы и напрасны эти старания.
…Дробыш не позвонил из аэропорта никому из прежних друзей, не попросил машину. Не выносил, когда его жалели. Не хотел слушать неизбежных в таких случаях укоров: дескать, зачем понесла тебя нелегкая на юг, зачем понадобилось тебе море. Всего этого, как и мудрых советов, он наслушался еще, когда собирался менять квартиру и переезжать. Тогда, будучи здоровым, он старался за шуткой скрыть обиду. Она ныла в нем, как старая рана: друзья очень охотно давали ему советы, но еще охотнее искали повода не встречаться с ним, когда ему нужна была их помощь.
Дробыш никому не стал звонить, и, пока жена битый час мерзла в очереди на стоянке такси, пока он ждал ее в необъятном, как ангар, модерном холле аэропорта, им постепенно снова овладели слабость и безразличие, которые навязала ему какая-то скрытая разрушительная сила. Эта сила изо дня в день крушила его, крушила всю его жизнь. Он никому об этом не говорил — раньше такого с ним, даже когда очень тяжело болел, никогда не случалось, однако теперь, прислушиваясь к себе, он нисколько не сомневался: это конец.