Шрифт:
От вьетнамцев ответно выступили поэты. Они свои стихи пели.
После заседания Мележ сказал, добродушно посмеиваясь:
— Не так должен был я представлять вьетнамцам белорусов. Надо было и нам тоже петь!..
И тут нам представилось, как вдруг он начал бы «петь» свои романы или рассказы — партию каждого героя…
Пел он, кстати, — мне не однажды приходилось слышать его — чудесно. У него был приятный, мягкого тембра баритон.
Ах, как, беззаботно смеясь, расходились мы после той встречи с вьетнамцами!
Однако не надо думать (тот, кто знал его близко, помнит это лучше, чем я), что Мележ был только улыбчивым или снисходительным.
Не один год возглавлял он Комиссию по приему в Союз молодых писателей. И все, кто работал с ним в той комиссии — я имею смелость это утверждать, — прошли истинную школу принципиальности, требовательности и человечности.
Он был неколебим и непримирим ко всему случайному, серому, что, как известно, удивительно способно ползти, влезать, карабкаться…
И в то же время Мележ не терпел недоброжелательства, пустой болтовни, безразличия («Давайте отложим до следующего раза!..» — «A-а, все равно, давайте сегодня рассмотрим, чтобы следующий раз не возвращаться!..»).
Тогда Мележ становился неузнаваем. Куда девались его обычное равновесие, сговорчивость!
— Мы решаем судьбу человека! И никто из нас не имеет права забывать об этом, — обрывал он тех, кому хотелось скорее отбыть, и тут же предупреждал: — Графоману или пройдохе написать новое заявление или десяток таких заявлений ничего не стоит. А честный скромный человек наше легкомыслие может воспринять как приговор его литературной судьбе.
Конечно же у него были и свои слабости: особая расположенность к тем, кто служил в армии. А если при этом еще и в артиллерии!..
Несправедлив он был один только раз. Обсуждали работу способного человека, который матросом на промысловых судах плавал несколько лет на Севере и на Дальнем Востоке, напечатал после того плавания две книжки рассказов. Случилось так, что Иван Павлович не читал ни одной из этих книг. И, молча послушав выступления («А зачем нам принимать в наш союз, пусть принимают там, о ком он пишет…» — «Почему это парню из Могилева обязательно понадобилась дальневосточная тема и обязательно море?..»), предложил… подождать с приемом, пока у К. не выйдет еще одна книжка. (Легко сказать!) Прошло время, и уж не знаю, кто напомнил, но заявление К. рассматривалось снова. И Мележ к этому заседанию внимательно прочел обе книжки и горячо отстаивал молодого автора, говорил, что в его книгах он открыл для себя писателя интересного и самобытного.
В перерыве, когда мы получили бюллетени для тайного голосования, он подошел ко мне.
— Не думайте, что я такой кровожадный, — пошутил он. — Видите, поддержал К. Он талантливый парень, и я согласен с вашей горячей защитой его.
Но К. снова «провалили»…
Человек, если он рожден быть писателем, будет писать… И К. пишет. Но что-то с ним все же случилось. Случилось, мне кажется, как раз то, о чем предупреждал не однажды сам Мележ:
— Наше легкомыслие и безответственность человек может воспринять как приговор. От этого не скоро выздоравливают…
…Вспоминается, как в том же старом здании нашего союза на улице Энгельса (вот уже который год, как есть у нас новый Дом литераторов — что и говорить, перед гостями похвалиться им и приятно и престижно… Но, думаю, в мыслях, особенно нас, старшее поколение, все равно влечет туда, в тот тесный, но такой уютный, наш старый Дом, где каждый чувствовал себя поистине дома) то ли после какого-то совещания, то ли ожидая его, на втором этаже, на тесной площадке у перил стоят Иван Мележ, Микола Лобан, Микола Аврамчик, Алесь Кучар, кажется… Не помню точно, в какой связи, а скорее всего как продолжение разговора Мележ читает на память:
Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит — Летят за днями дни, и каждый час уносит Частицу бытия…И наивно удивляется и радуется, когда мы вдруг подхватываем:
На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля — Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальную трудов и чистых нег…— А ведь Пушкину было всего лишь тридцать пять, когда он писал эти стихи! — окидывает нас взглядом Мележ. Здесь, на этом тесном «пятачке», давно, давно нет уже среди нас тридцатипятилетних… И его, видать, сегодня особенно поражает эта наша такая очевидная «седина». — В тридцать пять такие стихи… — скорее сам с собой говорит он. — А мы… А я… Хотя разве мы старые? — с безобидной насмешкой как бы примеряется к каждому из нас Мележ. — «На свете счастья нет, но есть покой и воля…» — снова повторяет он и медленно направляется вниз по узкой деревянной лестнице, покрытой зеленой ковровой дорожкой.
Вспоминаю, так как сами по себе наплывают воспоминания. Не придерживаясь ни хронологии, ни какой-то тематической последовательности… Всем нам, кто знал его, и тем, кто будет встречаться с ним только в его книгах да еще в воспоминаниях современников, всем нам будет дорого — я уверена — увидеть и почувствовать живого Мележа.
…Королищевичи где-то в самом начале 50-х годов. Сюда еще приезжают отдыхать даже самые известные из известных. «Средних» — по случаю наезда «высокого» гостя — переводят и в комнату «среднюю»… Начинающим же или молодым вообще редко когда случается даже угодить сюда, а если уж такой случай и выпадал, то разве только в первую или пятую комнатку, где кое-как ютилась кроватка да маленький письменный стол со стулом.