Шрифт:
Вы знаете, – говорит она мне, – я ведь – легкомысленна. Не признаю насилия. Разлюбил – уходи… А вот вчера меня просто перевернул детский разговор… Сидит моя Нина с Игорем. Ну, подумайте: одному 14 лет, другой – 11. И что говорят! Меня они не видели, а играли в шашки. Игорь заявляет:
Когда я вырасту большой и женюсь, я всегда буду жить с моей женой. И никогда не оставлю своих детей.
Я тоже! – горячо говорит моя Нинка.
Да, не оставлю… Я так бы хотел жить вместе с мамочкой и папой. И чтобы не было… И чтобы не было… чужих.
И знаете, – продолжала моя знакомая, – разговор этих маленьких мещан меня глубоко взволновал. Неужели эти ребята так остро переживают наши семейные неурядицы? Это же – удивительно! Ну, что они в них могут понимать?
«Кое-что всё-таки понимают», – сказала я. И так остро всплыло в памяти прошлое моей собственной семьи…
Жизнь без отца
Через несколько дней после ухода матери от отца А. И. Городысская сообщила утешительную в нашем положении весть: место для матери нашлось. Все эти дни добрая женщина бегала по Саратову, использовала всё свое влияние в городе и место отыскала. Она предложила матери немедленно отправиться к жене саратовского предводителя дворянства, В. А. Кривской, председательнице женской организации – «Дамского попечительства о бедных». Это попечительство имело несколько богаделен, приютов и бюро для приискания мест трудящимся женщинам. Туда и пошла моя мать. А на другой день мы уже были под крышей нашего нового дома.
Это была странная богадельня – смешанного состава, на Приютской улице в доме Зевакиной. Дом старый, каменный, приземистый и сырой внутри, стоял в довольно большом саду. Против дома был приют для детей-сирот, огромное здание с красным крестом и иконой «а фасаде. В нашей богадельне жило: 30 старух, 10 девочек-сирот и 8 гимназисток. Кроме того, ежедневно зимой в столовой, а летом на дворе кормилось 250 нищих, бездомных людей. Над всей этой компанией и сделана была начальницей моя мать. Ей полагалась маленькая комната, в которой едва уставились три наши кровати и небольшой стол, 15 рублей жалованья в месяц и содержание – суп, не всегда мясной, и каша с подсолнечным или конопляным маслом. В этой комнатке и на этой скудной пище мы и прожили до самой смерти матери около четырех с половиной лет. Богадельня содержалась грязно. Сырость дома еще более увеличивала это впечатление запущенности, нечистоты: всюду была плесень, зелено-серые пятна и следы. Старухи произвели на меня также весьма тяжелое впечатление: старость в нищете так непривлекательна! Утешили только девочки, бледненькие, хилые, такие жалкие птенчики, и гимназистки. Девочки каждый день ходили в приют учиться. Туда же они должны были ходить к церковным службам: при приюте была своя домашняя церковь. Дамское попечительство требовало, чтобы в церковь непременно ходили и гимназистки. На этой почве происходили постоянные коллизии: по странной ли случайности или по духу тогдашней саратовской атмосферы гимназическая молодежь богадельни была весьма радикальных настроений.
Мать моя с присущей ей необычайной энергией в деле хозяйственного благоустройства занялась прежде всего очищением от грязи. На эту работу были согнаны ею и наиболее сильные старухи, и мы, и гимназистки. С большим трудом испросила она также небольшую сумму на ремонт. Не прошло и месяца, как богадельня преобразилась. Грязные тюфяки были перебиты; на детских кроватях – белые чехлы, пол – блестит, стены – выбелены, стекла вставлены, на столах и столиках – клеенки. Прихавшая на ревизию В. А. Кривская была поражена. Она обегала комнаты, шуршала шелковыми юбками, поднимала к глазам лорнет и повторяла:
– Mais c'est charmant! Прелестно! Тут можно прекрасно жить даже и нам!
А после ее отъезда мы наслаждались запахом сильных духов: такой дивный аромат! Сама эта женщина сразу притянула меня своей красотой. Уже не молодая, но свежая брюнетка с лукавыми карими глазами и прелестным матовым цветом лица. Впоследствии мне пришлось видеть её в богадельне каждую субботу, – её день, – и затем – один раз в месяц в её доме, куда я носила отчет. К нам она приезжала или одна, или с женой губернатора или же с кем-нибудь из дам, членов попечительства. Но больше всего нас занимали её приезды с дочерью: молодой девушкой прямо необычайной красоты. Девушка оставляла мать и уходила в комнату гимназисток. Она весело щебетала там обо всём: о последнем бале в дворянском собрании, о том, что летом они едут в Биариц и о том, что портниха испортила ей платье. Нами и нашей жизнью она не интересовалась совсем. Иногда только мельком спросит:
– Почему вы все и всегда в коричневом? Сговорились любить этот противный цвет? Я не люблю. У нас в институте был зеленый. Я тоже не люблю…
И засмеется неизвестно чему. А затем раздается голос:
– Lili, on etes vousf
– Au revoir! и сделает нам грациозный шутливый книксен.
А мы остаемся, пораженные ее красотой и изяществом… Совсем особый мир. Мы никогда не сталкивались с ним раньше, дома. А теперь он чем-то манил нас, раздражал воображение: где-то есть волшебная жизнь, сотканная из одной красоты…
И когда потом, уже позже, в радикальных кружках, именно этот мир властных и богатых делался мишенью нападок, я вспоминала Кривских: было чуточку жаль, если б мир совсем лишился такой красоты…
Сами мы, гимназистки этой богадельни, были всегда голодны. Почти у всех 'было острое малокровие. На завтрак ничего не полагалось. А когда мать возбудила однажды вопрос о завтраке перед В. А. Кривской, она поморщилась:
– Дорогая, у нас нищенский бюджет. Пусть добавляют из собственных средств…
Своих средств у большинства гимназисток не было. Только потом, у более старших начались грошовые уроки. И «средства» поступали в гимназическую коммуну. Это были большие праздники. Мы покупали тогда чудесную саратовскую воблу, били ее о косяк двери, чтобы поднялась чешуя и выступил жир, и с наслаждением ели ее с черным хлебом. Когда мы потом питались этой воблой в большевистских тюрьмах и во времена военного коммунизма в годы 1919-21 – этого наслаждения уже не было… Да и вобла была совсем не такая: как ни бей, жир не выступит, – до того иссохшая! В Саратове вобла необычайно дешева: на копейку – три. А за самую большую, жирную, (мы называли её балыком) платили копейку или полторы.