Шрифт:
Юлишке он купил красные сегедские шлепанцы на кожаном ходу, совсем целые — правда, на одном не хватало помпона. Еще он купил ей красивый носовой платочек, расшитый незабудками. Крестному купил футляр для очков на лиловой бархатной подкладке, крестной матери — новенькое сито, чтобы не мучилась со старым, дырявым. Для детворы выбрал у Хауэра дюжину пирожных, для Сисиньоре — апельсин. Когда он ввалился домой, его почти не было видно из-за свертков; в кармане осталось еще два пенгё.
Девятая глава
Балинт, с того дня как попал на токарный станок, начал расти. Он рос и душою и телом. Рос ввысь и вширь, набирался серьезности и веселья. Вдруг пошел в рост, стал куститься, едва заметный прежде легкий пушок под носом, ощутимо прилегал стыдливой волной под испытующим нажимом указательных пальцев. И прыщики появились на его лице, которым до сих пор не давало ходу унылое ощущение обездоленности. Их было не слишком много, но один-другой солидный прыщ непременно выскакивал то на виске, то под округлой сенью носа. Это его не украшало, но придавало значимости. По-мужски снисходительно, с улыбкой терпел он по воскресеньям Юлишкины хлопоты, позволяя ей обрабатывать его физиономию бензином: он-то знал, что в нем копится. Начиналось возмужание.
Он был счастлив и весел. Однако при этом подспудно работала в нем — словно в тесте щепотка дрожжей — смутная тревога, которой он никак не мог найти объяснения. Вот почему его нрав, до сих пор такой ровный под двойным нажимом необходимости, с одной стороны, и молодого жизнелюбия — с другой, теперь иногда озадачивал его самого каким-нибудь неожиданным вывертом: Балинт стал вспыльчивее и рассеяннее. Правда, ни на то, ни на другое он не мог терять времени, ибо по-прежнему был занят с шести утра до десяти вечера, но все же нередко ловил себя на том, что стал раздражительнее с окружающими, вообще нетерпеливее, а не то вдруг замечтается, неподвижно уставясь глазами в одну точку… когда же придет в себя, то и сам не знает, в каких краях путешествовали его мысли. Эти мысли вели себя, словно нерадивый ученик: пошлешь их по делу, а они, вырвавшись на волю, бродяжат невесть где, начисто забыв о поручении, и даже задним числом нельзя допытаться, где они пропадали. К счастью, такое случалось с ним редко: он слишком уж сердился на это, слишком казнил себя, не подозревая, что душа способна развиваться и в минуты безделья.
Никогда еще не было ему так весело (случалось, конечно, и ненастье, но он быстро через него проскакивал), однако к этой веселости порой примешивалась немалая толика буйства. Радостный просыпался он на рассвете, словно полевая ранняя птаха, радостно отправлялся в путь. Улица всегда его занимала, а так как он был наблюдателен, то непременно подбирал с ее асфальта острое словцо, жаркую перепалку, веселую сценку и откладывал в складках памяти; вечером ему всегда было о чем рассказать дома. И приходил и уходил он одинаково веселым; радовался каждому завтрашнему дню.
Одной из самых характерных черт Балинта была верность; он умел, что уже редкость, оставаться верным даже счастью. Радость, став привычной, для него не тускнела. По утрам, без десяти минут семь, сворачивая в ворота мастерской (Балинт никогда не опаздывал), он уже чувствовал себя приподнято, примерно так, как если бы собирался на веселую, непринужденную пирушку. Работа — работа по душе — всегда, даже в зрелые годы, пробуждала в нем подобие праздничного чувства; человеческий труд и этим отличен от животного добывания пищи. Подтянувшись, немножко взволнованный, вступал он в подворотню, затем выходил на широкий двор; слева его отделял от улицы двухэтажный желтый жилой дом с застекленной верандой, справа, загибаясь почти под прямым углом, вытянулось одноэтажное здание мастерской; в две комнатенки конторы вели шесть выщербленных каменных ступеней. Двор был забит всяким хламом; возле огромного проржавевшего котла стояла кирпичная кладка, за ней вытягивал шею дряхлый кран, чуть подальше вымытые дождями глыбы бутового камня, за неимением лучшего, украсили себя дюжиной ржавых пятен, позаимствованных у брошенного на их спины пучка тонких железных прутьев; тут же валялись грабли и еще кирпич, затем опять различной формы и величины ржавое железо, беспорядочно перепутанное, словно мозговые извилины безумца. В самой глубине двора стояло несколько остовов автомобилей, и среди них росли четыре молоденьких деревца; кривясь и вправо и влево, то ползком, то бочком, деревца с геометрической точностью находили среди колес и шоферских сидений наикратчайший путь, выводивший к открытому небу их неудержимые кроны. Балинт, с несвойственной его возрасту растроганностью, иногда внимательно разглядывал четыре деревца (которые окрестил про себя «четыре дерева Кёпе»).
Отворив стеклянную дверь, Балинт попадал в маленькую прихожую; дверь направо вела в темный склад, где постоянно горел свет, налево — в самый цех. Это было большое помещение, метров двадцать в длину и шесть в ширину; в конце оно круто загибалось буквой L, образуя узкий, без окон, коридор. В длинном крыле буквы L два больших, затянутых проволокой окна смотрели во двор, еще одно выходило на улицу, но в цеху, несмотря на это, было темно, так что над каждым станком приходилось включать электролампу. У самого входа стояли друг за другом два токарных станка, тут же, вдоль стоны, расположился и третий, а далее в два и три ряда установлены были остальные станки. Входя на рассвете в пустой еще цех, из которого никогда не выветривался тяжкий дух горелого железа и смазочных масел, оглядывая расплывчатые темные контуры праздно застывших станков, Балинт испытывал в этой тишине примерно те же чувства, что пастух, который на заре, очнувшись от сна, оглядывает спящую черную отару. В такие минуты он ощущал смутное беспокойство, которого, впрочем, не погашал и не уяснял себе: то было беспокойное чувство ответственности — ответственности даже не за самые машины, а за все возможности, сокрытые и в спящей отаре, которая пасется, размножается, страдает, дает шерсть. Если же в течение дня он замечал малейшие неполадки в работе своего станка — например, при включении заедало передачу, — то вечером, во время уборки, не успокаивался до тех пор, пока не устранял неисправность. И станок стал вскоре послушен его ловким, заботливым рукам, как будто ластился к нему, как ластится к хозяину собачонка пули.
С семи часов утра, как только включали ток, цех заполнялся ровным рабочим гулом, из которого время от времени вырывался отчаянный визг резца или густое завыванье расточного станка. То здесь, то там в густой пепельно-серый воздух взвивались снопы искр или сильными струями били в землю, словно перевернутый фонтан. Ровные, глухие удары стоявшего в дальнем углу цеха долбежного станка отдавались в ступнях ног, глухое журчанье запускаемых электромоторов ощущалось кожей лица.
Среди этих разнообразных шумов Балинт чувствовал себя, как рыба в воде, и не заплутал бы, вероятно, даже с закрытыми глазами.
Дядюшке Пациусу с учеником повезло. Балинт любил его за доброту и уважал, потому что старый токарь был мастер своего дела; старику никогда не работалось так хорошо, как теперь, когда Балинт содержал в чистоте и порядке его шкафчик и станок. Дядюшка Пациус не имел вкуса к порядку, в шкафчике навалом громоздились подшипники, шестерни, американские щеки, шайбы, патроны, целые и поломанные резцы; если, не приведи господи, вдруг требовался кусок мела, то самые красноречивые проклятия старого мастера не могли выманить на свет божий этот мелок, надежно прятавшийся среди промасленных концов и подшипниковых обойм, хотя старик призывал на помощь все святое семейство в полном составе. Но с той поры как Балинт работал под его началом, все было на своем месте и являлось по первому зову, щелкая каблуками. Парнишка нашел место даже для сигарет старика, приладив изнутри планку на дверце шкафчика, где им не угрожала опасность быть смятыми какой-нибудь железякой или промасленными насквозь.