Шрифт:
«Ишь, ворота железные поставил, как в помещичьей усадьбе!» — подумалось Ведерникову, когда следом за Павлом Николаевичем он вошел во двор его дома.
На крыльце их встретила встревоженная Вера Гавриловна, хозяйка дома…
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
— Что-то неладное творится с нашим председателем, — сказал как-то старший Блажов младшему. — Будто надломился человек, хоть и держится на людях, работает, даже покрикивает. Да и то надо понять — уборка на носу, она заставляет все крутиться…
Максим, как обычно рано утром, собирался на рыбалку — готовил удочки. Отец только что вернулся с ночного дежурства, еще даже не переоделся, был в брезентовом пиджаке и рыжих, истоптанных сапогах. Под навесцем, на летней плитке, закипал вместительный чайник — старик, как только приходил домой, перво-наперво пил чай, а напившись, ложился отдохнуть часок-другой и уж потом брался за домашние дела, что-либо строгал или пилил.
Сын посмотрел через плечо на отца, заваривавшего чай, спросил без особого интереса:
— Что у вас — заторы с ремонтом техники?
— С жатвой управимся. Не впервой. Привычные мы. Дела тут другого коленкора. Павел Николаевич знаешь какой? Вроде крестьянской лошади в телеге: стегай кнутом, лупи в хвост и гриву, надрываться будет, а довезет, дотащится куда надо…
Старик, присев к столу, несколько минут с превеликим удовольствием пил с блюдца чай, не в силах отвлекаться на разговоры. Максим хорошо знал эту привычку отца, не стал надоедать ему расспросами, пошел с лопатой в огород накопать червей.
Весь этот месяц, проведенный в Гремякине, жил он беззаботно, бездумно, проводил время на реке, перезнакомился с местными и приезжими рыболовами-отпускниками, жившими в походных палатках вдоль берега, ел с ними уху, печеную картошку, иногда ночевал где-нибудь в копне сена. А когда рыбалка надоедала, устроившись в тени под деревом, Максим перечитывал «Войну и мир» просто потому, что книга подвернулась под руку. Толстовские герои, неповторимая, навсегда ушедшая жизнь, человеческие страсти и волнения так завладевали его душой, что он забывал о времени, о себе. Он загорел, как цыган, перестал бриться, ходил с приятной русой бородкой.
Правда, иной раз вечером Максим вроде бы тяготился бездельем, чего-то недоставало, хотелось что-то делать, куда-то уехать; должно быть, сказывалась журналистская привычка к поездкам, к перемене места, к напряжению. Перед глазами рисовались то залитые солнцем зеленые берега Лузьвы с фигурами рыболовов, то голубеющие дали со стогами сена и петляющим в траве проселком, то прямая гремякинская улица с распахнутыми окнами, с колодцами напротив дворов. Чаще всего почему-то виделась эта улица. А что, если бы присмотреться к ней, пройтись из конца в конец, постоять у калиток с хозяйками, покурить со встретившимися мужиками, а потом описать бы. Деревенская улица как она есть. Неужели получилось бы неинтересно?
Максима охватывало нетерпение, он брался за блокнот и заносил в него не цифры и голые факты, а сценки, подслушанные разговоры. Однажды ему захотелось понаблюдать за гремякинской улицей утром. Он вышел со двора и направился в сторону конторы. Первой ему повстречалась Чугункова, она торопилась на ферму, а на него даже не обратила внимания. Над дворами уже поднимались сизоватые дымки — хозяйки затопили летние плитки. Цепочкой шли гуси к реке, мычали на выгоне коровы. Улица постепенно оживлялась. Промчался на мотоцикле тракторист Додов, а его беременная жена стояла у калитки и махала рукой, пока муж не скрылся за поворотом. Тяжелой походкой грузчика прошагал в контору бригадир Огнищев с сигаретой во рту — этот приподнял кепку и издали поклонился Максиму. А Павел Николаевич долго с кем-то разговаривал у колодца, до правления не дошел, а повернул в механическую мастерскую, откуда уже доносился гул мотора. Немного погодя, будто пугливая птичка, пробежала в новых туфлях Люся Веревкина. Каждого можно было узнать по походке и одежде, представить, как кто открывает двери, садится за стол, разговаривает…
Все это Максим потом записал в блокнот подробно, обстоятельно, а зачем — не отдавал себе отчета. Может, пригодится когда-нибудь.
Он не раз вспоминал о предложении Марины Звонцовой встретиться с гремякинцами в клубе. Надо было собраться с мыслями и все-таки подготовиться к выступлению. Но такое желание быстро угасало, день проходил за днем, и теперь Максим даже поругивал себя за то, что не отказался от затеваемой встречи, — уж очень трудно было огорчать эту милую, скромную девушку. Почему-то она довольно часто попадалась ему на глаза то тут, то там; он видел ее в цветастом платье на улице, встречал на берегу Лузьвы, бодрую, веселую, подвижную, с переброшенным через плечо полотенцем. Улыбаясь, поблескивая глазами, она спрашивала его, не забыл ли он об их разговоре. Максим отшучивался: мол, готов выступать перед земляками ежедневно, а потом, лежа где-нибудь на траве под ивой, припоминал доверчивую, открытую девичью улыбку и сам улыбался, как бы прислушиваясь к чему-то.
«Ничего не скажешь, миленькая, но наивная, как школьница!» — думал он о Марине, сожалея, что его безмятежная юношеская пора давно миновала и что ему, наверное, никогда не забыть Софью, не вытравить из сознания прожитых с нею лет…
Накопав за сараем червей, Максим вдруг загадал, встретится ли сегодня по дороге к реке девушка, заговорит ли, как обычно, с ним первая? Пожалуй, выступление в клубе можно будет провести — так и быть, надо сделать хоть что-то приятное по просьбе этой чистой, светлой, старательной души!..