Мариенгоф Анатолий Борисович
Шрифт:
Он внимал Леонидову, чуть приоткрыв рот и светясь прищуренными глазами.
– Мочалов!
– Что?
– Мочалов!– повторил Станиславский.
Он был похож на восторженно-счастливого девятиклассника с галерки, который сам собирается в ближайшее время стать гениальным артистом.
В перерыве Литовцева, прихрамывая, подбежала к Леонидову.
– Вы сегодня очень хорошо репетировали, - сообщила она, дергая правым плечиком.– Константин Сергеевич все время говорил: "Мочалов! Мочалов!"
Посапывающий Леонидов посмотрел на нее взглядом интеллигентного быка и не без едкости произнес с гнусавинкой:
– "Мочалов! Мочалов! "... а играет-то у нас все Качалов.
Впрочем, и сам Станиславский любил посетовать:
– В Художественном театре Качалов все мои роли играет. Из-за него карьера моя тут погибла!
Как-то я зашел к Качаловым среди дня. Был май. Прелестный май. Всю недлинную дорогу от Богословского до Брюсовского (Качаловы переехали на новую квартиру) у меня вертелось в мозгу и на языке:
Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце!
Строчка принадлежала одному из самых знаменитых и самых глупых поэтов начала века. Таким он мне уже представлялся и в отроческие годы. Оказывается, в этом мнении я не расходился с Буниным. "У Бальмонта в голове, - сетовал он, - вместо мозгов хризантемы распустились".
Очень обидно и оскорбительно, что даже дураки пишут хорошие строчки, строфы, а изредка и целые стишки.
Мои дорогие коллеги-стихотворцы, вероятно, сродни птичкам-певуньям.
На входной двери московской квартиры знаменитого автора, явившегося в мир, "чтоб видеть Солнце", сияла, как у зубного врача, медная дощечка. На ней крупными буквами было выгравировано:
Поэт КОНСТАНТИН БАЛЬМОНТ
А вот Маяковский в военкомате на вопрос писаря "Кто вы будете по профессии? ", замявшись, ответил:
– Художник.
Выговорить "поэт" ему, очевидно, не позволил пристойный вкус.
Какая же это профессия - поэт?
Дверь мне открыла Литовцева.
– Не вовремя. Толя, не вовремя!
– Да ну?.. Ты, значит, Ниночка, как водится, суетишься.
– Что?
– А Васи дома нет?
– До-о-о-ма он, до-о-о-ма.
– Работает?
– Прихорашивается твой Вася. Второй час прихорашивается. Иди уж туда к нему, иди.
У Качалова в кабинете было много книг, картин, рисунков и фотографических карточек, преимущественно людей бессмертных. Все карточки, само собой, были с надписями. Разумеется, очень нежными. Кто же к Василию Ивановичу относился без нежности?
Пахло мыльным кремом, пудрой и крепкими мужскими духами.
– Привет поэту!
– Привет артисту!
– Садись, Анатоль.
– Сижу.
Перед большим стенным зеркалом в строгой павловской раме Качалов серьезно и сосредоточенно завязывал красночерный клетчатый галстук.
– Скажи ты мне, всероссийский денди, - озабоченно спросил он, - галстук гнусный? А?
– Да нет. Почему же...
Тем не менее Василий Иванович сорвал его и сердито бросил на диван. Это уж был не первый - сорванный и сердито брошенный.
Протерев тройным одеколоном вспотевшую шею, Качалов снял со спинки кресла другой галстук - черный, с неширокой белой полосой наискось.
– А что скажешь об этом?
– Отличный!– ответил я с полной искренностью.
Качалов умело - одним движением - завязал его и тут же рассвирепел:
– Ч-черт! Да это же не галстук, а какая-то панихида во храме Василия Блаженного.
И крикнул во всю мощь своего качаловского голоса:
– Ни-и-на-а-а!
Запыхавшись, прихрамывая, в кабинет вбежала Литовцева:
– Господи, что ж это такое? Орешь, как маленький, благим матом... чтоб голос себе сорвать. А вечером тебе, Василий Иванович, спектакль играть. Надо ж наконец относиться с ответственностью к своим обязанностям!
– Помилуй, Нина, да когда же я...
– Хватит оправдываться! Хватит! Ты одно и умеешь делать, что оправдываться. Ну, чего тебе? Чего?
– А где, Нина, мой тот... темно-синий... парижский... с пламенем?
– Где, где! Перед носом твоим, вот где!
Темно-синий с пламенем висел на самом видном месте - посреди спинки кресла, являющегося как бы вешалкой для галстуков - изящных французских, строгих английских и кричащих американских.