Шрифт:
Расталкивая людей, я побегу к вагону и протяну руки, чтобы ссадить его, как маленького, со ступенек. Он смутится от этого и только обопрется рукой о мое плечо, спрыгнет, шлепнув подошвами сандалий о плотную и жирную от смазки землю.
Поцелую его в отросшие каштановые волосы на макушке, возьму из вспотевшей руки баульчик, он обнимет меня за талию, и так, неудобно, но довольные друг другом мы пойдем огородами к родному дому.
И, заранее гордясь им, я будто бы встревоженным нетерпеливым тоном скажу ему:
"Ну, хвались, сынок?"
А он, якобы не расслышав и продолжая игру, будет стараться рассказывать о том, как тесно было в вагоне. И, только выйдя на ровную гладенькую тропинку, нагнется, поднимет веточку и выведет ею на теплой земле:
"Очхор".
"О-о!
– скажу я.
– Так тебя надо поздравить!.." - И прижму его к груди, а он будет прятать лицо от радостной стыдливости. Потому как это "очхор" означает "очень хорошо", то есть оценку, которую в дореволюционной школе обозначали наивысшим цифровым баллом.
Вы, друзья, можете понять меня, не очень-то образованного сельского учителя, что закончил учительскую семинарию, а гимназический курс кое-как сдал экстерном, что значит иметь сына, который и в новой, трудовой школе заслужил за год это "очхор". Мы - маленькие люди, и наше тщеславие небольшое. Нас вполне устраивает кусок ржаного хлеба, свобода иметь детей, свобода любить их и гордиться ими, до тех пор, пока они не станут принадлежать другим. И если услышим похвалу за наши успехи, пусть даже одно скупое слово, - мы уже считаем, что стоит жить и работать. И забираем то слово с собой в могилу.
А те из нас, кому не посчастливилось при распределении общественной ласки, могут гордиться только своими детьми.
Я не стану таить гордость за сына только в себе. Каждый день меня так и будет подмывать поделиться с кем угодно своей радостью.
Меня, как всегда, будут останавливать крестьяне и спрашивать, что там пишут в газетах, кто там грозится идти войной на нас, когда подешевеет товар, а я буду гнуть свое: вот приехал, мол, сын, и вы знаете, такой стал умница, учителя не нахвалятся, все у него "очхор"!..
Для меня это большой праздник. Узнает о Виталике и Виктор Сергеевич Бубновский, бывшего помещика сын, который закончил Петровскую академию и готовился приложить приобретенные знания в хозяйстве своего отца, действительного статского советника в отставке.
В этом, как вы догадываетесь, Виктору Сергеевичу не повезло. Хотя после революции самого действительного статского советника никто и пальцем не тронул, однако имения он лишился. Сровнялись с землей двойные канавы, отделявшие от крестьянских наделов его шестьсот с чем-то десятин, разбрелись по бедняцким дворам лошади и волы - разбежался и инвентарь. Правда, и до сих пор еще стоят во дворе два здоровенных паровых трактора, - как их утащишь - пудов шестьсот никому не нужного железа.
Старый Бубновский, некогда высокий и тучный, в золотом пенсне и с седыми усами с подусниками, опускался так быстро, как и бывшее его хозяйство, - худел и горбился, таял на глазах, постепенно утрачивая свой звучный голос, а затем и память. В последнее время частенько сидел на завалинке возле хаты, которую выделила ему с сыном община, и, насупив кустистые бело-голубые брови и шевеля губами, рассматривал свое сокровенное, завернутое в не очень чистый платок: какие-то медальончики, какие-то кольца, какие-то камеи. Это было все его богатство.
Как-то так случилось, что с приходом деникинцев старик не искал с ними контактов. Должно быть, понимал бывший царский служака, что песенка их спета и что судьба его полностью будет зависеть от благосклонности односельчан.
И с петлюровцами тоже не знался, так как глубоко презирал "мазеповцев" и "сепаратистов". Вот за это, очевидно, и получил он "хоромы", где жил некогда его старший скотник.
Виктор Сергеевич свое новое положение воспринимал с неистовым самобичеванием.
"Так вам и надо, гнусные рабовладельцы, это вам кара небесная и людская!
– бранил он себя.
– Это вам за унижения и муки народные, это вам воздаяние за Екатерину и Салтычиху!.."
Не знаю, искренним ли было покаяние или своеобразной гордыней. Но с каким прямо-таки садистским наслаждением ходил он теперь босиком с закатанными штанинами, высокий и похудевший, с острым носом и орлиными глазами! Как кряхтел он, налегая на рукояти плуга, с каким упоением материл тихую свою жену Нину Витольдовну, которой никак не давалась тяжелая крестьянская работа! Как рыдала бывшая институтка над впервые связанным ею снопом и хотела лишить себя жизни, когда раздражительный муж стегнул ее кнутом за неумелость в работе!