Шрифт:
Не говоря ни слова, она дернула шнуровку на лифе своего платья. Я только успел заметить, что та уже была ослаблена, а несколько верхних крючков расстегнуты. Видимо, готовилась заранее? Или просто в спешке и слезах не застегнулась толком? Не успел я и рта раскрыть, как она резким движением через голову сорвала с себя платье. Оно упало бесформенной кучей к ее ногам. Ни одной нижней рубашки под платьем!
И она осталась стоять передо мной. В свете свечей. Абсолютно нагая.
Молодая, стройная, с высокой налитой грудью, тонкой талией и гладкой, светлой кожей. Я опешил. Признаться, такого поворота я не ждал. Думал, будет умолять, торговаться, может, кокетничать… Но чтобы так, сразу, в лоб… Это обескураживало. И, черт побери, возбуждало. Признаться, слухи о свободных нравах в среде высшего дворянства оказались нисколько не преувеличенными.
Она стояла, опустив руки, дрожа всем телом – то ли от холода, то ли от страха и стыда. Слезы снова катились по щекам, но взгляд был прямой, почти вызывающий. Мол, вот она я. Бери. Делай, что хочешь. Только спаси отца.
Шок прошел. Я откашлялся, стараясь вернуть себе самообладание. Голос сел.
— Ну… – протянул я, пытаясь пошутить, но выходило натужно. – Признаться, все, о чем я успел подумать в плане «что угодно»… так это о помощи с сапогом. Честное слово.
Она не улыбнулась. Только ниже опустила голову, прикрыла руками тяжелую грудь.
Я вздохнул. Босой, прошелся по холодному полу к столу, где стояла вчерашняя бутылка и еще пара нетронутых. Достал еще один кубок – тяжелый, серебряный, с чеканкой. Налил вина себе и ей.
— Вот. Выпей. Согреешься.
Подошел к ней, протянул кубок. Она взяла его дрожащей рукой, едва не расплескав.
— А теперь… – я стянул с кровати тяжелую простыню, пахнущую лавандой. – Прикройся, Христа ради. Неловко как-то.
Она послушно взяла простыню и закуталась в нее, спрятав свою наготу. Только плечи остались открытыми. Белые, гладкие… Тьфу ты, опять мысли не туда.
Я взял со стола письмо, которое она принесла. Бумага дешевая, писали карандашом. Печати так и вовсе нет. Развернул.
— Посмотрим, что там по твоему батюшке пишут.
Начал читать. Письмо было написано витиеватым, но четким почерком.
“Милостивому Государю моему, Льву Илларионовичу, нижайшее почтение и сердечный привет из места скорби нашей и ссылки горемычной шлет бывший сослуживец Ваш и соузник по несчастью, князь Курагин.
Доношу до Вашего сведения, милостивый государь, что пребываю я волею судеб и гнева самозванного государя, именующего себя Петром Федоровичем, в ссылке вечной на промыслах соляных, что под Оренбургом обретаются. Место сие гиблое, здравию человеческому сугубо противное. Воздух тяжел от испарений соляных, вода солона и к питию непригодна, пища скудна и однообразна. А работа каторжная сверх всякой меры.
Уроки выработки на нас, дворян, положили несусветные, кои и здоровому мужику не под силу. Ломаем соль кайлами в душных подземельях, таскаем на себе мешки неподъемные под крики и ругань казаков, коим мы отданы в полное распоряжение. Лютуют стражники наши пуще зверя дикого. За малейшую провинность или невыполнение урока – плети, батоги, а то и просто кулаками до полусмерти забьют. Лекаря же здесь отродясь не бывало, и помощи ждать неоткуда.
Уж многих из благородного сословия не стало на этих промыслах проклятых. Помяни, господи, души рабов твоих: князя Оболенского Ивана Петровича – от горячки скончался на прошлой неделе; ротмистра гвардии Семеновского полка Бахметева Николая Алексеевича – в шахте обвалом задавило; статского советника Панина Федора Ивановича – казаки до смерти запороли за отказ лизать сапог атаману ихнему… И числа нет тем, кто от хворей да непосильного труда угасает день ото дня.
Боюсь, милостивый государь, что и мой час недалек. Силы оставляют меня. Поясница мучает денно и нощно, ноги опухают и не держат боле. И нету мочи моей терпеть эту боль. О Вас же, Лев Илларионович, слышал от проезжего купца, что хворь и Вас не обошла стороною. Сердце мое сжимается от скорби и сочувствия. Молю Бога, дабы укрепил он Ваш дух и тело, но разумом понимаю – не выжить нам здесь. Погибнем все, яко псы безродные, вдали от семей и отечества.
Ежели письмо сие чудом дойдет до вас, Богом прошу и заклинаю – позаботьтесь о дщери моей любезной, княжне Агаты Львовны, коей я также нижайший поклон шлю!
Засим остаюсь преданный Вам и вечный слуга, князь Курагин.
Писано в Оренбургской ссылке, месяца мая, дня 15-го, лета Господня 1774”.
Пока я читал, мы пили. Молча. Я – чтобы прогнать дурные мысли и усталость. Она – чтобы забыться и набраться смелости. Вино было хорошее, крепкое, било в голову быстро. Первый кубок опустел незаметно, я тут же налил второй. Потом третий… Перечитал еще раз письмо. Вот она цена крестьянской свободы!
Когда я дочитал письмо и отложил его в сторону, Агата уже заметно опьянела. Щеки ее разрумянились, глаза блестели лихорадочно, но уже не только от слез. Простыня сползла, обнажив плечо и грудь. Она икнула и снова заплакала, но уже как-то по-детски, жалобно.
— Бедный… папенька… За что ему все это…
— Люди рядом с ним убийством на меня умышляли. Сама знаешь и даже участвовала. Небось не забыла Казань?
Я подошел, сел рядом на край кровати. Вытащил платок из камзола, осторожно вытер ей слезы со щек.
— Тише, тише… Не плачь. Подумаем, что можно сделать.
— Правда? – она подняла на меня заплаканные, но полные надежды глаза. – Вы поможете?
— Посмотрим, – уклончиво ответил я. – А где госпожа твоя, Наталья Алексеевна? Спит уже поди?