Шрифт:
А ночь была тихая, прекрасная ночь. Вот так и случилось, что в тот час, когда Рэн Бреси ждала Пьера Меркадье в номере отеля, он подъезжал к Бриндизи, откуда пароход «Савойя» должен был отплыть в Египет.
Часть третья
I
Над мечтой Жоржа Мейера всходила заря XX века. С тех пор как люди исчисляют время сотнями лет, они особым суеверием окружают рубеж каждого века, когда меняется цифра в счёте столетий… Как будто в новом веке всё пойдёт по-новому, и в годы, предшествующие перевороту в календаре, всем в самом деле кажется, что мир очень стар и болен; на счёт его дряхлости относят все человеческие выверты, и страсти, и преступления; никому уж ничего не хочется предпринимать из страха, что всякое начинание будет запятнано каким-нибудь необъяснимым органическим пороком — все ждут, когда вернутся к миру силы и здоровье…
Такое странное суеверие овладело умами и в конце весьма неверующего XIX века. Обо всём, что поражало людей или превосходило их понимание, они презрительно говорили: «Конец века» — так всегда успокаивают себя невежды. А кроме того, в таком взгляде на дело таятся великие чаяния, — надежда на то, что скоро по взмаху волшебной палочки всё переменится, у каждого кончатся все его беды, и начнётся новая, чудесная жизнь под знаком 1900 года, который, в противоположность тысячному году, будет как бы началом мира.
Франция пробуждалась от долгого тяжёлого сна. Людям, родившимся во время франко-прусской войны, шёл тридцатый год. Вражеское нашествие постепенно забывалось. Воспоминание о внутренних распрях оказалось более живучим, потому что вслед за разгромом Коммуны последовали изгнания, остракизм, и ещё потому, что Коммуна породила в сердцах людей, которые её убили, великий, неослабевающий страх. Пожалуй, самым странным явлением накануне 1900 года было возникшее именно по этой причине министерство, которое объединяло социалиста Александра Мильерана и палача Коммуны генерала Галиффе. В течение трёх последних десятилетий не раз проливалась кровь во Франции — от шахтёрских посёлков на севере и до арсеналов по берегу Средиземного моря. Не раз в ней назревали мятежи, и Республике грозила большая опасность в смутные дни всяких заговоров, поднимавших каждый своё знамя, плохо скрывавшее частные интересы. Всё это сконцентрировалось на деле капитана Дрейфуса, в котором фигура офицера-еврея была лишь предлогом для накопившейся ненависти и разочарования. Казалось, всё того и гляди рухнет и держится лишь потому, что такой уж заведён порядок, но ведь порядок мог измениться. А тут ещё ветер войны, не переставая, дул в мире то тут, то там, и угроза как будто всё близилась, была всё страшнее… Фашода оказалась испытанием, от которого Франция содрогнулась. Англия вновь предстала, как при Людовике XV или при Наполеоне, в роли извечного врага, с которым французская торговля сталкивалась и в Африке и во всём мире. Кое-кто из французов видел в этих опасностях лишь повод для того, чтобы доказать согражданам, насколько Республика бессильна защитить страну. Литература, воспевавшая насилие и обращавшаяся к людям, не очень-то способным договориться между собой, нашла себе пищу в англо-бурской войне, в которой наши соседи сыграли некрасивую роль. Некие прорицатели заявили, что новое столетие обязательно будет веком англо-французской войны. Русские на стороне Франции, но что выкинет Вильгельм II?
Однако с тех дней, когда пруссаки стояли бивуаком на Елисейских полях, Франция накопила силы, как молодая собака, которая ещё не знает, что она может укусить, и плохо рассчитывает свои порывистые прыжки. Алчность её хозяев направила отважный французский народ в захваченные чужие земли, непропорционально большие в сравнении с числом его сынов. Заморские территории Франции выросли с поразительной быстротой. Француз был в переходном возрасте. То, что производили новые французские владения, давало метрополии возможность тешиться иллюзиями и жить лёгкой жизнью. Добавим ещё, что национальная промышленность переживала большой подъём, — словом, момент был благоприятный для того, чтобы в умах родились новые волшебные сказки, заманчивые миражи, с помощью которых эксплуататоры, действовавшие под маркой Франции, заставляли всех граждан работать на них. Тут уж понадобилась легенда о всенациональном примирении. Ярким его образом (в духе лубочных картин) было министерство Вальдека Руссо, куда палач Коммуны вошёл под ручку с благонадёжным социалистом. Старый век и его устарелую борьбу ликвидировали, новый век открывался большим рекламным парадом — Всемирной выставкой, для которой требовалось доверие к режиму; Республику со всеми её учреждениями потащили на подмостки балагана, разыгрывая идиллию нового времени, в которой убийца и жертва прощают друг друга, и где, наконец, считаются только с выгодой, ибо выгода — важнейший закон истории. Одно время можно было опасаться, что народ, движимый глухим гневом и своими назревшими требованиями, вспомнит о славном прошлом, когда в конце восемнадцатого века санкюлоты выигрывали битвы, а пудреные головы под дробь барабанов скатывались с плеч в корзину с опилками. Одно время можно было думать, что позорные скандалы последних лет отнюдь не пошли на пользу поборникам «старинных методов» и крепкого кулака, что, напротив, забурлят подспудные силы Франции и, слившись воедино, восстанут против тех, кто рассчитывал всегда распоряжаться судьбами страны. Великие мечты реяли в воздухе даже на улицах Парижа, где сотни тысяч безвестных людей пели вместе вокруг площади Нации. Это, конечно, было на руку некоей политической партии, которая нуждалась в поддержке народа, после того как её главари были дискредитированы крахом Панамы. Но, помилуйте, зачем же заходить чересчур далеко? Республика? Прекрасно, — пусть будет республика, но уж только не социалистическая! Бывают обстоятельства, объединяющие тех, кого считают разъединёнными. Тогдашним радикалам очень хотелось убедить хозяев металлургии, банкиров и финансистов, что между ними и радикалами нет никаких существенных разногласий. Они искали символическую фигуру и нашли её в лице генерала Галиффе. Словом, обе стороны поняли друг друга с полуслова.
Всё-таки ещё оставалось неприятное дело Дрейфуса. Пусть Дрейфус ни в чём не повинен, но как же признаться в своём беззаконии? Ведь это усилит раздор между французами и упрочит союз простонародья с интеллигентами, несомненно, людьми великодушными, но плохими политиками. Поскольку, управляя страной, всегда приходится прижимать кого-нибудь, практически лучше всего поддерживать раскол среди левых, то есть среди горлодёров и неосторожных людей, неуклюже провозглашающих принципы 1789 года и иные весьма почтенные исторические тезисы, непригодные, однако, для укрепления кредита. Впрочем, социалистов разделяли тысячи мелких теоретических разногласий, сговориться они не могли, и партия их рассыпалась, как песок. Участие Мильерана в правительстве ещё больше усилило распри. Социалисты повздорили даже из-за дела Дрейфуса: некоторые хотели видеть в процессе Дрейфуса один из многих случаев социальной несправедливости и старались использовать этот пример в общих целях социализма, а другие, — те, кто шёл за Жоресом, — заявляли, что таким методом всё испортишь, нельзя выходить из рамок самого дела, надо говорить лишь о неправильной судебной процедуре, о произволе военных трибуналов, о невиновности капитана Дрейфуса. Таким образом, дело Дрейфуса оборачивалось и на пользу правительства и во вред ему. Как же поступить, чтобы успокоить левых, не уронив себя в глазах правых? Нашли, наконец, наилучший выход из положения. После самоубийства полковника Анри, которое явилось признанием, скомпрометировавшим военный трибунал, невозможно было избежать пересмотра приговора, вынесенного в 1893 году. Решили как можно дольше тянуть дело. Дрейфуса снова приговорили к каторжным работам, но… помиловали. А после этого словно сговорились: не будем больше говорить о деле Дрейфуса, не стоит вспоминать семейные ссоры. Всё это ведь произошло, когда французы не любили друг друга… Да и чего ещё нужно этим запоздалым дрейфусарам? У нас есть левое министерство, антисемитизм затих, и так как необходимо чем-либо занять умы, давайте возьмёмся за священников. Для того чтобы народ оставил своих правителей в покое, им всегда нужно иметь под рукой того или иного козла отпущения.
Жорж Мейер, как и большинство французов, прошёл через все эти испытания и ничего в них не понял.
II
Когда вы плывёте на корабле, и у вас перед глазами лишь беспредельная однообразная ширь океана, вы и не подозреваете, что где-то вдали, на расстоянии нескольких тысяч морских миль, буря терзает и небо и море; и всё же отголоски этой бури глубинными, скрытыми путями достигают мощного киля вашего корабля, волны внезапно встряхивают его, расшвыривают по палубе уютные шезлонги, и вы вдруг судорожно хватаетесь за поручни. В человеческом обществе глаза людей не объемлют широкого кругозора, привычного для мореплавателей. Они прикованы к одному месту повседневными, нередко тяжёлыми заботами, а трудности существования плохо поддаются обобщениям. До того ли? Как бы заработать ещё немножко денег, чтобы свести концы с концами? Страх потерять работу, сложные отношения между десятком лиц, болезни, усталость, рождение детей, смерти — всё заполоняет, целиком и без остатка захватывает мысли; основываясь лишь на сомнительном свидетельстве газет, человеку трудно следить за тем, что происходит вне орбиты его жизни, увидеть опасности, грозящие судну, или понять, почему оно сбилось с курса. Ведь он не из тех, кто умеет производить выкладки, вопрошать облака, он знает только одно — стоит на дворе вёдро или льёт дождь.
Жорж Мейер ничем не отличался от других пассажиров корабля, именуемого «Францией». Неожиданно в него ударила мутная волна антисемитизма, и он болезненно это почувствовал, так как был евреем. Он был изумлён и испуган. Всё это так противоречило его идеалам добра и справедливости. И его представлениям о Франции. Он даже не задавался вопросом, как вся эта гадость сочетается с прочими мерзкими делами, которые творились в мире, с тёмными махинациями, результат которых вдруг всплывал перед ним, хотя он не замечал, что все они связаны между собой. Он родился в Эльзасе, в семье мелких торговцев; во время франко-прусской войны его отец и мать бежали от захватчиков, унося с собой лишь трёхлетнего сына и стенные часы с кукушкой. Обосновались в Париже, около площади Бастилии, и Мейер-отец, поступив приказчиком к своему родственнику, стал заведовать его меховым магазином. Госпожа Мейер, у которой оказались кое-какие познания в шитье и даже в кройке, принялась мастерить простенькие платья для клиенток, живших по соседству, бралась за чинку и штопку. Супруги жили только для сына, жаждали дать ему образование и вывести в люди. У них самих жизнь не удалась, — они это знали и не возмущались, — так пусть хоть Жорж будет счастлив, пусть живёт не хуже других и станет человеком с положением. У Мейеров были родственники в Эльзасе, имевшие в Страсбурге большой магазин, были родственники в Париже и в Лилле, занимавшиеся кто коммерцией, кто банковскими операциями, — все люди богатые и довольно презрительно относившиеся к беднякам Мейерам; поэтому родители Жоржа мечтали о том, чтобы их сын занимался чем-нибудь иным, не похожим на коммерцию, и пользовался бы уважением. Оказалось, что французы очень сдержанно относятся к евреям, и супруги Мейеры страдали от того холодка, который чувствовали вокруг себя. Ведь они всем пожертвовали ради Франции. Вообще, в чём упрекают евреев? В том, что у них много денег, но ведь они-то, Мейеры, бедняки. Вон как им приходится за работой гнуть горб… Они натолкнулись на запертые двери, — так пусть Жоржу не придётся этого испытать. Жорж окончит лицей, как все французские мальчики, у него не будет того акцента, который, несмотря ни на что, отличает его отца и мать от французов, хотя Эльзас — их родина — был частью Франции, и они не могли без слёз думать о Франкфуртском договоре. Жорж не будет покупать себе деньгами положение в обществе. Он преодолеет все трудности. Он станет учёным, человеком возвышенного ума, и завоюет мир иным оружием, чем кузены Леви с улицы Сантье, или Каны, которые спекулируют земельными участками в районе Монсо, — нет, он всем будет обязан только своим дарованиям, и ничего нечистого не примешается к его восхождению на общественный Олимп. Ему простят его еврейское происхождение. Даже позабудут, что он еврей. Быть может, он когда-нибудь разбогатеет, но это будет лишь на склоне лет, когда учёному человеку дозволительно жить в достатке; ведь наука — это суровая мачеха, которая смягчается лишь в старости. Надо сказать, что Жорж был примерный ученик, и мать с гордостью думала о его школьных успехах, когда подшивала тесьмой подол платья, вырезала проймы для рукавов, разглаживала швы. Безумное увлечение Жоржа математикой восхищало отца и мать. Математика! Наука самая отвлечённая, самая далёкая от непосредственной, корыстной выгоды. А кроме того, у Жоржа была склонность к музыке, и эта семейная черта (один из дядьёв госпожи Мейер пел в Венской опере) сказывалась в страстной любви к фортепьяно. Уроки стоили дорого, но как отказать мальчику в чудесном убежище от злобы мира сего? Впрочем, папаша Мейер к тому времени стал компаньоном своего кузена меховщика, — Леви открыл тогда новый магазин на бульваре Осман.
К несчастью, Мейер попал под грузовик, ему размозжило череп, и он умер. Его доля в меховом деле возвратилась к оставшемуся в живых компаньону. Тот оказался человеком не бессердечным, и хотя госпожа Мейер его недолюбливала, он дал возможность её сыну закончить образование.
Жорж унаследовал от родителей желание возвыситься чистыми средствами, из коих деньги были бы исключены. Он нёс в себе проклятие Израиля и боязнь действительно заслужить его. Он всячески старался ничем не напоминать жестокие карикатуры на евреев, которые попадались в юмористических журналах и в книгах. Он прежде всего хотел быть французом. Он был признателен своей стране за то, что в ней не существовало ни единого закона против евреев; он преклонялся перед её великодушием и величием. Франция была страной высокопросвещенной. Жорж работал не столько ради куска хлеба, сколько ради того, чтобы приносить пользу Франции и тем самым её отблагодарить. Он обучал французских мальчиков самой прекрасной, самой чистой, самой возвышенной науке, созданной человеческим умом, — математике, источнику всякого прогресса. Он глубоко любил великую эпопею чисел — ведь, в сущности, и музыка была лишь небесным её выражением, математикой сердца.