Шрифт:
Увидев повешенных с табличками со словом «Moskal», на шеях, шабаринцы и дементьевцы осатанели. У них, что называется, планка упала. Следующую баррикаду прошли, как раскаленный нож сквозь масло. Оставляя после себя трупы. Бабы, мужики, пацанята — все, кто вышел с оружием в руках, остались на мостовой. Мирняк, понятно, не трогали, хотя мирняк в Варшаве понятие относительное.
Я приказал не отвлекаться на мелкие стычки, а прорываться через Лазенки к Бельведерскому дворцу. Где задыхался в многодневной осаде русский гарнизон. Поспеют пехотные батальоны Виленского и Тульского полков, тогда и зачистим город. А сейчас — пусть сидят по подвалам, крысы, покуда с борта наших пароходов идет, прикрывающий нашу же атаку, обстрел.
Ярость моих и дементьевских бойцов быстро сбила с панов спесь. Почуяли, что грянула расплата за творимые ими бесчинства. Понятно, что если у них есть более менее организованные части, их командиры опомнятся и сопротивление станет чуть-чуть планомерным. Плевать. Сейчас первым делом Бельведер — императорская резиденция в этом лживом предательском городе.
— Развернуть знамена! — приказал я и подумал: «Пусть наши видят, что мы идем им на выручку…»
Кровавый рассвет русского вторжения застал Вихря на чердаке полуразрушенной табачной фабрики. Сквозь выбитые окна лился сизый свет, смешиваясь с пороховым дымом, что плыл над Варшавой. Его пальцы, почерневшие от гари, механически перебирали патроны — считали те, что остались. Шесть для «Кольта». Один для себя.
Воспитанный французскими гувернерами сын помещика Вольского, Казимир после проклятого 1831 года стал невидимкой — ни шляхта, ни крестьяне не принимали того, кто выжил, когда его семья погибла. С тех пор как в шестнадцать он нашел тело сестры — не погребенное, отданное на растерзание собакам, для него не существовало будущего — только долгая месть. Он ушел в глубокое подполье, затаился. В кармане его сюртука всегда лежал томик Мицкевича с пометками на полях: «Кровь — единственные чернила, которыми стоит писать историю».
Внезапно внизу хрустнуло стекло.
— Вихрь? Это я, Янек…
Голос сорванный, детский. В проеме показалось худое лицо мальчишки лет тринадцати — связного из отряда Заливского.
— Паны командиры просят к костелу… — задыхаясь проговорил он. — Русские вешают пленных у Ратуши.
Казимир медленно поднялся, и тень от его фигуры легла на стену, словно гигантская птица.
— Сколько?
— Двенадцать. В том числе… — мальчик сглотнул, — в том числе сестра пана Замойского.
Глаза Вихря сузились. Внезапно перед ним всплыл другой день. Другие виселицы. Это было двадцать четыре года назад, в имении Вольских под Люблином. Десятилетний Казимир прятался в дубовом буфете, когда в дом ворвались солдаты. Сквозь щель он видел, как отец, бывший наполеоновский офицер, бросился к ружью. Грохот залпа. Крик матери. Потом — смеющиеся лица казаков, волочащих сестру Анну за волосы…
— Маленький барин желает посмотреть? — кто-то рванул дверцу буфета.
Он помнил все: как горячая печная заслонка обжигала ладони, как хрустела кость, когда он бил ею по лицу усатого унтера. Как потом, привязанный к седлу, смотрел на черные пятна на снегу — то ли пепел, то ли…
— Вихрь? — мальчик дернул его за рукав.
Казимир очнулся. Перед глазами все еще стояло то далекое утро, когда он нашел Анну в канаве у дороги. Без глаз. Без…
— Иди, скажи Замойскому — пусть готовит людей. Через час у ратуши.
Когда мальчик умчался, Вихрь достал из-под рубахи потертый медальон. Внутри — локон белокурых волос и миниатюра: девушка в синем платье с гитарой. Не своя сестра, и — не Замойского — которую даже свои в глаза называли Фурией, а та только смеялась. Другая женщина… Чужая и почти недоступная…
«Спой мне, Казик… Ну ту, на стихи Мицкевича…», — смеялась Эльжбета, когда им было по восемь лет. В далекую счастливую пору беззаботного детства.
Он захлопнул крышку.
Дождь стучал по крышам опустошаемой Варшавы, когда Вихрь скользнул тенью во двор особняка на улице Фрета. Здесь, в подвале за винной кладовкой, собирались последние живые командиры восстания. Казимир замер у двери, услышав женский смех — серебристый, как звон разбитого стекла.
Она здесь. Эльжбета Зайончковская была его запретной любовью. Жена Юзефа Зайончковского, командующего варшавскими баррикадными отрядами, она стояла сейчас у карты, отмечая булавками позиции русских. Ее соломенные волосы, собранные в небрежный узел, светились в тусклом свете масляной лампы.
Вихрь с трудом оторвал взгляд от них, глянул на карту. Его давно уже мертвое сердце, в котором теплился единственный огонек — любовь к чужой жене — все-таки дрогнуло, когда он увидел, как далеко продвинулись внезапно свалившиеся повстанцам на голову москали. Во всяком случае — Бельведер они скоро освободят.
А там — Вержбицкий. Впрочем, этого фанфарона Вихрь терпеть не мог. Слишком любит он красоваться перед публикой, одурманивая ее словесами о свободе, независимости, европейском выборе. Так что если русские его повесят — это к лучшему. Самого Вихря свобода и прочая демократия, волновали мало. Для него существовала только месть.