Шрифт:
— И в то же время, как сама подумаю, что мой Женька приведет какую-нибудь, когда вырастет, ой, мне просто дышать трудно становится!
— Знаешь, я давно хочу тебе сказать… — Лизанька не успела договорить, потому что кто-то гулко и громко расхохотался. Они заозирались, удивленные, и небо на всю округу сказало: «…отправляется с пятого пути». Прокатился побоку, над дальним лесом, где церковь, хохот громовержца. В облаках просигналил автомобильный гудок. И вдруг затараторили, задолдонили все разом. Счастливые, беспечные, свободные. Низкая облачная пелена прорвалась, из синего и солнечного детская пухлая ножка в младенческих перетяжках, никак не меньше водонапорной башни, брыкнула пяткой по облаку. Они не успели ахнуть, как ножка исчезла, а синюю прореху затянуло. Кто-то громко хихикнул от сдавленного смеха. «Ну хватит! — властно сказал тот, что над лесом: — Аполлонов, твою мать, зайди в диспетчерскую!»
1978
Татьяна Тайганова
ПРИДЕТ ПОНЕДЕЛЬНИК
Рассказ
Во всем писатель виноват, этот — имя у него сразу и мужское и женское, и Эрих, и Мария, да еще и Ремарк. Не наш. Выпросила у одной, бабы все вдоль горшков с петуниями — шу-шу-шу, ой про че пишет! Ну! Решила — не я буду, если про че пишет сама не прочитаю. За про че пообещала кофточку вывязать, я выплетаю так — бабы заживо тлеют. И приработок — мне эти «шабо» и «гренадины» больше ста двадцати не дают, это ж не для женщины, которая решила быть счастливой.
А я решила. Да еще этот Эрих Мария сверху — наревелась в постель, потом подсохла — чувствую: уже! Внутри мука тает, горшки — вершки мои тепличные, чувствую, уже не навсегда, все сразу и случится, и завтра помру. Как умереть — не придумала, здоровья — как у тех, что шашлыками торгуют, уж болею от здоровья. Отлипла к зеркалу от подушки — глянуть, какая я теперь, когда знаю, что будет, — вдруг уже началось! Долго смотрела, показалось, что есть уже. Ночью всегда что-нибудь есть.
И обратно, в мокрое — думать.
Господи, Эрих Мария, одной и той же жизнью хожу — теплица, горшки, торговый центр, домой. Иногда тащусь перегруженной потом клячей, гербицид какой-нибудь в кожу впаялся, или навоз в носу навечно, или расчет подсунули вдвое меньше, горшки, как кошки, царапались, в горшках цвети-цветочки — пережевали тебя и выплюнули. Хоть вой — горло внутри. Одна живу.
А бывает полет — весна! Аванс дали! Розочка из-под навоза проклюнулась — живенькая, крепенькая, будь здоров порода! Господи, как здорово жизнь устроена: домики вдоль теплиц чьи-то свои, хоть кривые-косые; пахнут — серым дымом, лающей будкой и пирогом; летом еще и петухи, атласные, сияющие, как французские туфли на чужих ногах, ей-богу, чудо, как увидишь — все, курятину в рот ни-ни; шлак под подошвой поет хором; а потом сверху, сразу — джунгли дымов, самолетики, как колибри. Город глубокий, непроходимый, сквозь трубы — тупик горизонта, там глаза в глаза — проходные до края света. А за краем света живут, и я там тоже есть, а такая кругом мощь — хорошо, что видно издали, а то вблизи в землю вдавит.
Петухи и шлак кончаются — асфальт перерезал. И тут тебе — если дорогу перейти удалось без потерь — вся цивилизация сразу: торговый пуп вселенной, лежит, как подкошенная летающая тарелка, как беременный таз — навсегда; сквозь пуп мне проще домой, чем обходить, и два этажа восторгов в придачу — людей множество и барахла, вроде как все твое и сразу, толкнешься, цену оценишь, щипнешь по-хозяйски — ткань случается ласковая, богатая, после горшков приласкать замшу-бархат — не оставить бы затяжек. Люди навстречу — бесплатно. Кончается не скоро, а внизу, у остановки, опять все сначала — изобилие прямо смертельное и макушки кооператоров поверху. Правда, не слишком тут потрогаешь — пустяки, пятьсот. За пять сот подержаться не рискнешь — вдруг на десятку попортишь?
А я шестой год в одном пальто. А климат — космический, сначала был Урал, а теперь Город, а все вместе — дышать нечем, в носу сыро и сверху — минус тридцать. Меха. Ха-ха.
Вяжу, конечно, но решила: накоплю на год счастья. Чтоб как человек. Чтоб чего хочется — не торгуясь. Пять сот? Пожалуйста! И чтоб вынимаю руку и без запинки — маникюр. Эрих Мария, мои ж ногти видеть надо! Три тыщи бегоний за день, землю под них шкурой своей, как плугом, рыхлю… Маникюр, и чтоб весь год! А если работать — в библиотеке, там книжек досыта и горшков мало, тихая пыль и нечитанное пахнет, я картонки между делом перебираю, а пальчики ровные, чистые, ногти один к одному, и все близнецы, и вижу: Эрих Мария, да я же женщина!
А кончится мой год, ни о чем не жалеть — и ты был человеком. Главное, что был. Жил без унижений триста шестьдесят пять дней. Или шестьдесят шесть, если високосный.
Вдоль горшков постановили: квартира есть — значит, счастливая, свой квадратный метр нужнее миллиона в кармане. Решили — обязали: живешь, как у Христа за пазухой. А мне по дороге — холод и немота, и вокруг только Город, и всплывает, Эрих Мария, как в твоей книжке, тоска из-под стен, и пухнет и растет, ползет по крышам, прилипает к дождям и смогу, взрывает небо, и тебя разносит в клочья, и только по боли догадываешься, что живой и теплый, и может еще стрястись счастье. И я и жду.
И я иду через изобилие, пусть чужое, но я иду искренне, нравится и чужое, приятно хотя бы смотреть — все равно что-то имеешь. Иногда продают настоящее, прибалты продают, а что настоящее — сразу видно, потому что не для тебя, и от этого больно, и все смотрят, все спрашивают и никто не берет, прибалты презирают на своем языке, а я понимаю на своем: их удивляет Город, в котором видят настоящее и себе его не хотят. Я тоже, как все, мимо, и заставляю себя вспоминать: уже два месяца как квартира; что выживу; что у Христа за пазухой. Правда, как до этого было и как потом, что одна осталась и как хоронила — лучше не вспоминать совсем.