Шрифт:
Бальзак… Лев Толстой… Гроссман… Мандельштам… Хемингуэй…
Возвращение к началу
Смирнов не заглядывал в авоську много лет. Он жил среди переплетов книг, среди их переплетений… он не мог не писать, а это требовало сосредоточенности и уединения. Время не располагало к людской откровенности, но это никак не относилось к его страсти — именно раскраивать свою душу не перед людьми или Богом, но перед собой, перед неисписанным листом бумаги, а значит, перед всем миром. Он не думал об этом — он писал.
Наконец, настал час, когда он понял, что молчание его — это веревка, и чем оно продолжительнее, тем прочнее она и тем плотнее обматывает петлями шею. Уже и не было никакой необходимости тянуть за ее конец, чтобы сдавить эту шею и сделать молчание его вечным. Но он не хотел этого, и, как профессиональный разведчик, анализировал не потом, в свободное время, на досуге, а прямо тут — в поле, на морозе, под дождем в воде — по мере поступления данных, потому что вполне могло случиться так, что времени подумать и проанализировать не будет никогда, а он разведчик, и его дело отдать людям все, что он узнал. Он тайно печатал свои стихи сам… на разных машинках с непохожими шрифтами и изъянами букв и начал рассылать их в редакции с разных почтовых ящиков. Конверты тоже не надписывал от руки, и шрифты на конверте и на листах, вложенных в него, были разными. Обратного адреса он не указывал, а потому еще, чтобы не засвечиваться на почте, опускал свои послания в разных местах и безо всякой системы. Это были не фантазии сумасшедшего, но предосторожности профессионала, осведомленного о силе противника, каковым в данном случае для него была власть. Конечно, ему интересно было бы знать реакцию редакций, но… ответить ему было явно некуда… ему даже важнее было не мнение профессиональных критиков и лингвистов, но гражданская реакция… на публикацию он явно не рассчитывал. Дома тоже ничего не держал — все в голове… стихи, поэмы, варианты… мысли вслух…
Его тренированная память была известна многим. О ней даже анекдоты рассказывали, что он, когда в засаде сидит, не то что все, как фотка запоминает, а даже сколько раз фриц задним проходом стрельнул, а по этому заключает, как врага кормят…
Смех смехом, а когда его из армии вчистую списали осенью сорок пятого, видно где-то пометили про его способности, и стали вызывать… куда вызывают… тут он струхнул, потому что не знал, как отказаться… «Нам, Родине, нужны такие люди, Смирнов, — говорил полковник. — Вы думаете война закончена? — Она только начинается! Внутренний враг еще страшнее. С ним надо бороться. Нам такие, как вы, очень нужны. Подумайте и приходите…» это повторялось много раз. Повестки были строгими. Полковники разными. Один сказал откровенно: «С таким паспортом и прошлым не продержишься. С нами будешь под крышей — без нас под колпаком. Подумай. А бумагу мы тебе другую сделаем, и пойдешь далеко — жить будешь…" Он тогда долго думал, и образование его шло семимильными шагами… сначала в госпиталь лег — несколько месяцев — тоже жизнь… потом уехал в санаторий… опять в госпиталь… и повестки стали реже… дорого бы он дал за то, что бы посмотреть свое дело… что там понаписано врачами, что полковниками…
Прошлое ворочалось в нем и никак не могло улечься, застыть, затаиться в дальних уголках памяти. Оно все время кололо его изнутри острыми углами, и он проживал его тысячи раз, отчего оно никак не уменьшалось, не съеживалось от времени. Он зрительно представлял его линией, которую он прочерчивает ежедневно, удлиняя и удлиняя каждый раз на крошечный прожитой отрезок. От частого повторения эта линия становится все толще и толще, и потому, получалось, что внутри у него одна дорога: по прошлым, прожитым и снова, и снова проживаемым ежедневно событиям, месяцам и годам. Он не мог уйти от него, от своего прошлого. Не мог поставить точку, рубеж и начать от него новую жизнь. Наоборот — он втягивал эту свою новую жизнь в прошлое и ценил ее и творил по старым, возможно, уже негодным шаблонам…
Поскольку он довольно часто бывал у себя в лесу, авоську пришлось перенести в другое место и спрятать у тещи друга.
Толстые журналы просматривал в библиотеке, все, какие мог достать — от „Нового мира“ до „Сибирских огней“, от „Литературного обозрения“ до „Родных просторов“ — нигде ни строки. А он писал, писал и писал — его не волновал КПД работы, его утешало и огорчало сравнение с опубликованным на прочитанных страницах… одновременно и сильно.
Ни одна душа на свете не знала о его настоящей жизни — ни артельщики на работе, ни собутыльники, ни малочисленные знакомые.
Друзей у него не было. Он исключил такое понятие из своей жизни еще на фронте, когда его друг, вернее „друг“, ради собственного спасения бросил его в критической, безвыходной ситуации и… погиб вслед за этим в своем расположении, а не в бою. Он же тогда поплатился коленным суставом, но остался жив, и никто не знал, что произошло, кроме Бога, который, по его разумению, все брал на заметку и не выводил среднюю, а взаимно уничтожал плюсы и минусы. Выйти на его литературные труды не было никакой возможности…
После того, как они глупо расстались с Машей Меламид, даже не так — по его глупости расстались… что же теперь… теперь ее нет, потому что судьба второй раз не простила ей, что она еврейка… сначала развела с ним… опять не так — он не решился пойти против ее родителей, которые категорически не пускали ее за „гоя„… он хотел им доказать и просил у нее всего год… а потом… потом через год было уже гетто…
После того, как у него не стало Маши, женщины не могли достучаться к нему. Он сам брал их, когда ему это было нужно, и допускал до себя на столько, на сколько ему хотелось… но ни одной из них ему не хотелось прочесть стихи, как он читал Маше. Им, ни одной никогда и в голову не приходило, что он пишет стихи… какая чушь! Вряд ли хоть одна из них прочла стихотворную строчку после "Буря мглою… в седьмом классе… они были земные, деловые, влюбчивые, расчетливые, доступные, недотроги, красивые, толстые, с огромными руками и ногами, с тонкими пальцами и щиколотками, хорошо одетые и пахнущие чесноком и мылом "Красная Москва"… они были женщины, но не друзья, даже не подруги…
В доме его была одна подправленная увеличенная карточка с заретушированными утратами. Иногда он ставил ее на стол, повернув к свету, и спрашивал: "Ну, что мама, прорвемся? Еще немного продержаться надо. Я смогу — ты не волнуйся. Это вредно. Даже там, мама…
Ты поверишь, мама… они сами топорщатся и стучат строчками, как каблучками по доскам на мостике у озера, когда Машка прибегала… знаешь, это так забавно — какая-то щекотка между лопаток, и удержаться невозможно! Вот когда хочешь чихнуть и закрываешь рот, чтобы сдержаться — можно лопнуть, в ушах ломить начинает, как возле сто двадцати миллиметрового миномета, если уши не закрыть ладонями. Ты представляешь? Так забавно…