Шрифт:
– Бедолага. – Слава притянул меня к себе на колени.
– Единственной отдушиной могли стать письма. Но ни сестры, ни тетка Загряжская ей не писали, так и не простив, что Кати не предупредила их о дуэли. А пока она проваливалась в свое тихое отчаяние, Натали вернулась в Петербург, продолжала посещать балы. Ее по-прежнему все любили: любили в свете, любил царь. – Я задумалась. – Понимаешь, иногда и «любимость» или «нелюбимость» является вроде как дополнительной чертой характера. Как, знаешь, у викингов считалась чертой характера везучесть и невезучесть. Получается, Катрин была – с рождения и до ранней смерти – нелюбима.
– Чувствую, закончилось все не айс.
Я кивнула.
– Она родила-таки наследника Дантесам. Последнюю надежду заслужить любовь Жоржа. Но как раз на том перепутье, во время тяжелых родов, нужно было выбирать. Либо ребенок, либо мать.
– И Дантес выбрал ребенка?
– Думаю, выбор был ее собственным. Она понимала, кого из двоих хотел видеть рядом ее Жорж. И просто согласилась с ним.
Я помолчала, отвернулась вновь к мемуарам Двинского.
– Знаешь, иногда мне кажется, что несчастье Катрин перекрывает даже трагедию Пушкина.
Он поцеловал меня сзади в шею.
– От него все-таки остались гениальные стихи. – Он вздохнул. – А вот твой папа2 зря взялся писать мемуары. Не фонтан, если честно. Ты вглядись, что он тут пишет.
– Что значит – вглядись? Я уже третий раз их вычитываю.
– И не видишь? – Он ткнул некрасивым пальцем в экран.
– Ну и? – Я с вызовом подняла голову от плоских ногтей к плоскому же лицу: всему виной примесь татарских кровей.
Отличная мы с ним парочка, конечно – носатая и…
– Это скучно, Ника. Это претенциозно, наконец.
– Он – поэт, а не бытописатель!
– Тогда зачем здесь столько застольных баек? Все эти юношеские дружбы, ставшие теперь литературной мафией. Зачем это описывать – чтобы что?
– Это, вообще-то, называется реалистической прозой.
– Не реализм, а меркантилизм, Ника. И название – банальщина какая – Река жизни! Не река, а супчик – из мослов знаменитостей. И заметь: из покойных и титулованных премиями. Может, он и был большим поэтом, но сейчас он – средней руки беллетрист!
Я почувствовала, как руки сжались в кулаки. Убогая шавка с окраины, ты на кого тявкаешь?
– Пошел вон, – тихо сказала я.
Несколько секунд он смотрел на меня, не мигая. Потом молча вышел в прихожую, некоторое время возился там, очевидно, надеясь, что я его позову. Я сидела, уставившись в черные значки редактируемой страницы, и ждала, когда хлопнет дверь.
– Он хоть стихи-то еще пишет? – раздалось из коридора. Пауза. Дверь наконец хлопнула.
Днем позже Двинский ответил мне на тот же вопрос.
– Очень редко.
Мы гуляли по берегу залива, изредка раскланиваясь с его знакомыми. Небо над нами было расчерчено полупрозрачными перьями облаков, солнце садилось, чайки кричали как брошенные дети.
– Бывает бедность, долги, вон как у вашего Пушкина, без фрака порядочного, в тесном знакомстве с трактирщиками и девками, а стишки прут. И ничего не имеет значения – несчастная любовь там, недолеченный сифилис, проигрыш в штосс, если вот та единственная штука, которой ты дорожишь в этом мире – стихи, – пишутся. Пушкинская легкость ведь на самом деле – иллюзия, стихи – да, прелестные, однако при всей наружной простоте он марал и правил их порядочно. Но было вдохновение. А потом оно иссякло, помните? Журнальцы тогда еще сетовали – мол, его поэтический дар стремительно стареет, ах, почему прекрасное на этом свете так недолговечно? Муза умолкла, сумерки Аполлона. А ему жить не хотелось.
Я зябко повела плечами. Он был прав.
– Поэзия, как секс, Ника, дело молодое. Потенция и там и сям идет на спад. Счастливая юношеская уверенность уходит.
Я кивнула:
– Он и Данзасу, возвращаясь с Черной речки, раненый, знаете что сказал? Меня, мол, не испугаешь: я жить не хочу! И сестре признался в последнюю встречу: жизнь мне надоела, писать не хочется больше…
– Именно! – поднял Двинский вверх толстый палец. – Вот и ушел молодым да ранним. А что остается тем, кому приходится жить много дольше, чем его Муза? – он комично вздохнул. – Приходится строить свое жизнеописание из дерьма и палок. Оттаптываться, так сказать, на пятачке сплетен.
Я хмыкнула. Я обожала его самоиронию. Сюда бы Славика, подумала я, послушать. Иногда мне хотелось их познакомить. Дать Славику так же очароваться Двинским, как очарована была я.
– И что же тогда остается? – улыбнулась я ему снизу вверх.
– Кроме стихов и давних сплетен? – улыбнулся он. – Разве что обиженные нами женщины.
Обиженные женщины. Я вспомнила сложенное в гримасу радости лицо матери на экране ноутбука. О наши еженедельные созвоны по «Скайпу». Двинский обидел ее, она, в свою очередь – нас.