Пруст Марсель
Шрифт:
Когда, приготовясь к отъезду, вы открывали дверь в парк, уже чувствовалось, что на сцену недавно появилась другая «погода»; свежие дуновения, услада лета, поднимались в ельнике (где в былое время г-жа де Камбремер грезила о Шопене) и, еле ощутимые, ласково извиваясь, носясь прихотливыми потоками, начинали свои легкие ноктюрны. Я отказался от пледа, который в следующие вечера, когда мне предстояло бывать здесь вместе с Альбертиной, я соглашался брать, скорее для того, чтобы охранять тайну нашего блаженства, чем для защиты от холода. Безуспешно стали искать норвежского философа. Сделались ли у него колики? Побоялся ли он опоздать на поезд? Прилетел ли за ним аэроплан? Вознесся ли он чудом на небо? Во всяком случае он исчез так, что никто и заметить не успел, — словно некое божество. «Это вы напрасно, — сказал мне г-н де Камбремер, — сейчас собачий холод». — «Почему собачий?» — спросил доктор. — «Берегитесь удуший, — продолжал г-н де Камбремер. — Моя сестра никогда не выходит по вечерам. Сейчас ей, впрочем, довольно худо. Как бы то ни было, не оставайтесь так, без шляпы, скорее надевайте ее». — «Эти удушья не от холода», — наставительно сказал Котар. — «Ах, вот как! Вот как! — сказал с поклоном г-н де Камбремер, — раз вы придерживаетесь такого взгляда…» — «Взгляда, а может быть взора», — сказал доктор с улыбкой, из-за которой он опять поверх пенсне взглянул на собеседника. Г-н де Камбремер засмеялся, но, убежденный в своей правоте, продолжал настаивать. «Однако же, — сказал он, — всякий раз как моя сестра выходит вечером, у нее бывает приступ». — «Не к чему препираться, — ответил доктор, не отдавая себе отчета в своей невежливости. — Впрочем, на берегу моря я медициной не занимаюсь, разве что пригласят к больному. Здесь у меня каникулы». Это, впрочем, пожалуй, в еще большей мере, чем ему бы хотелось, была правда. Когда г-н де Камбремер, садясь с ним вместе в экипаж, сказал: «Нам так повезло, поблизости от нас (не на вашей стороне бухты, а на противоположной, но бухта в этом месте такая узкая) поселилась еще и другая медицинская знаменитость, — доктор дю Бульбон», — Котар, который из этических соображений всегда избегал критиковать своих собратьев, не в силах был удержаться и воскликнул, как это уже было с ним при мне в тот роковой для меня день, когда мы зашли в маленькое казино: «Но это же не врач! Он занимается литературной медициной, это же фантастическая терапия, шарлатанство. Впрочем, мы в хороших отношениях. Если бы я не должен был уехать, я сел бы на пароход, чтобы разок навестить его». Но по виду, который принял Котар, разговаривая с г-ном де Камбремером о дю Бульбоне, я почувствовал, что пароход, на котором он рад был бы отправиться навестить своего коллегу, весьма напоминал бы тот корабль, который, стараясь погубить целебные воды, открытые другим литературным врачом, Вергилием (тоже лишившим их всех пациентов), снарядили салернские доктора, но который с ними вместе потонул во время перехода. «Прощайте, мой маленький Саньет, не забудьте приехать завтра, вы ведь знаете, что мой муж очень любит вас. Он любит ваше остроумие, ваш ум; ну да, вы же это знаете, ему нравится быть грубым, но он без вас не может обойтись. Он всегда первым делом спрашивает меня: «Будет ли Саньет? Я так люблю, когда он бывает». — «Я никогда этого не говорил, — сказал Саньету г-н Вердюрен с наигранной прямотой, которая как будто прекрасно примиряла слова Хозяйки и его обращение с Саньетом. Затем, взглянув на часы, должно быть для того, чтобы положить конец прощаниям в вечерней сырости, он наказал кучерам ехать не слишком медленно, но быть осторожными при спусках, и уверил нас, что мы заблаговременно попадем на вокзал. Каждого из «верных» поезд должен был доставить до его станции, — кончая мною, так как больше никто не ехал до Бальбека, и начиная Камбремерами. Последние, не желая, чтобы их лошади преодолевали ночью подъем к Ла-Распельер, вместе с нами сели в поезд в Дувиль-Фетерне. Всего ближе до них было на самом деле не от этой станции, которая, находясь несколько поодаль от деревни, расположена еще дальше от замка, а от станции Ла-Сонь. Доехав до вокзала Дувиль-Фетерн, г-н де Камбремер пожелал дать «монету», как выражалась Франсуаза, кучеру Вердюренов (это как раз был симпатичный кучер с меланхолическими настроениями), ибо г-н де Камбремер был щедр и с этой точки зрения был скорее похож «на маму». Но оттого ли, что тут в нем возобладало «отцовское», он, подавая, почувствовал сомнение, словно совершается ошибка, в которой виноват то ли он, давший, например, в темноте вместо франка всего только су, то ли получатель, не обративший внимания на значительность врученного ему дара. Вот почему он подчеркнул это, заметив: «Это ведь франк я вам даю, не правда ли, — сказал он кучеру, держа в руке поблескивавшую монету, чтобы «верные» могли рассказать об этом Вердюренам. — Не правда ли: это всего двадцать су, — поездка ведь была короткая». Он и г-жа де Камбремер расстались с нами в Ла-Сонь. «Я скажу моей сестре, — повторил он мне, — что вы страдаете удушьями, я уверен, что это ей будет интересно». Я понял, что он хотел сказать: это доставит ей удовольствие. Что до его жены, то она, прощаясь со мной, употребила два сокращенных выражения, которые даже в письме шокировали меня тогда, хотя впоследствии мы к ним и привыкли, но которые в устной речи, даже и теперь, как мне кажется, в своей нарочитой небрежности, в своей искусственной фамильярности заключают нечто нестерпимо-педантическое: «Рада, что провела с вами вечер, — сказала она мне. — Привет Сен-Лу, если увидите». Произнося эту фразу, г-жа де Камбремер сказала «Сен-Луп». Мне не удалось узнать, кто бы мог так произнести это имя в ее присутствии или что могло внушить ей мысль, будто его так нужно произносить. Как бы то ни было, в течение нескольких недель она произносила Сен-Луп, а один человек, бывший от нее в восхищении и живший одной с нею жизнью, подражал ей в этом. Когда другие говорили: «Сен-Лу», она и он настаивали, с ударением произносили: «Сен-Луп», — для того, чтобы косвенным образом дать им урок, или для того, чтобы иметь возможность чем-то отличаться от них. Но, наверно, женщины более блестящие, чем г-жа де Камбремер, сказали ей или намеками дали ей понять, что так не следует произносить, а то, что она считает оригинальностью, есть заблуждение, из-за которого она может показаться мало осведомленной в светских тонкостях, ибо немного времени спустя г-жа де Камбремер опять стала говорить «Сен-Лу», и ее поклонник тоже отказался от всякого сопротивления, — то ли она сделала ему выговор, то ли он сам заметил, что конечная согласная больше не звучит в ее устах, и он сказал себе, что если женщина таких достоинств, такой энергии и такого честолюбия решилась уступить, то она это сделала вполне сознательно. Самым ярым из ее поклонников был ее муж. Г-жа де Камбремер любила дразнить других, притом иногда весьма дерзко. Как только она таким образом принималась за меня или за кого-нибудь другого, г-н де Камбремер со смехом начинал глядеть на жертву. Так как глаза у маркиза косили, — а это даже веселости глупцов придает всегда характер намеренного остроумия, — результатом его смеха было то, что на фоне белка, который иначе только и был бы виден от всего глаза, появлялся одним краешком зрачок. Так появляется просинь в небе, закутанном облаками. Впрочем, этот сложный процесс совершался под прикрытием монокля, подобно тому стеклу, что охраняет драгоценную картину. Что же касается самого намерения, выражаемого этим смехом, то нельзя с точностью определить, было ли оно любезным: «Ах, плутишка, вы можете сказать, что достойны зависти. К вам благоволит здорово умная женщина», или циничным: «Ну что ж, сударь, надеюсь, вам это по вкусу, сколько обид вам приходится проглотить», или предупредительным: «Вы знаете, я возле вас, я принимаю все это со смехом, потому что это чистейшая шутка, но скверно обращаться с вами я не позволил бы», или это была жестокость сообщника: «К такому остроумию мне нечего прибавить, но вы видите, я покатываюсь от всех этих оскорблений, которые она вам расточает. Я потешаюсь, как какой-нибудь горбун, значит одобряю это, — я-то муж. Зато, если б вам пришла охота дать отпор, вам, сударь мой, пришлось бы поговорить со мной. Во-первых, я влепил бы вам две пощечины, и здоровенные, а потом мы бы отправились в лес Шантпи — скрестить шпаги».
Какое бы различное толкование ни давать веселости мужа, шутки жены скоро прекращались. Тогда и г-н де Камбремер переставал смеяться, появившийся на время зрачок исчезал, а так как в течение нескольких минут вы отвыкали от абсолютной белизны его глазного яблока, то она придавала теперь этому румяному нормандцу какой-то обескровленный и вместе с тем экстатический вид, как будто маркиза только что оперировали или как будто он, зажав в глазу монокль, молит небо даровать ему мученический венец.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Мне сильно хотелось спать. В мой этаж меня поднял на лифте не лифтер, а косоглазый посыльный, вступивший со мной в разговор с намерением рассказать мне, что его сестра продолжает жить с богатым барином, а когда однажды ей вздумалось вернуться домой, вместо того чтобы наконец остепениться, ее барин отправился к матери косоглазого посыльного и других менее незадачливых детей, которая поспешила привести эту сумасшедшую обратно к ее любовнику. «Знаете, мосье, моя сестра — важная барыня. Она играет на рояле, говорит по-испански. И вам не придет в голову, что сестра скромного служащего, который поднимает вас на лифте, ни в чем не отказывает себе, у мадам собственная горничная, я нимало не удивлюсь, если в один прекрасный день у нее будет и собственный экипаж. Видели бы вы, какая она красивая, — правда, она гордячка, но ведь это так понятно, еще бы! Она такая забавная. Она никогда не уедет из гостиницы, не облегчившись в ящик шкафа или комода, чтобы оставить маленький подарок горничной, которой придется убирать за ней. А иногда она проделывает это и в экипаже, и когда заплатит за проезд, притаится где-нибудь в углу и смеется, подсматривая, как ругается кучер, которому приходится мыть экипаж наново. Моему отцу тоже здорово посчастливилось, когда он напал для моего младшего брата на этого индийского принца, которого он когда-то знавал. Конечно, это совсем в другом роде. Но это блестящее положение. Если бы не путешествия — это была бы настоящая мечта. Дело только за мной, — один я до сих пор никак не устроился. Впрочем, ничего нельзя знать наперед. Моей семье везет; кто знает, не стану ли я когда-нибудь президентом республики. Однако я заставляю вас болтать. (Я же не вымолвил и слова и начал засыпать под его болтовню.) Добрый вечер, мосье. Ах, благодарствуйте, мосье. Если бы у всех было такое доброе сердце, как у вас, на свете не было бы несчастных людей. А, как говорит моя сестра, они все-таки нужны, чтобы теперь, когда я разбогатела, я могла бы их обложить. Простите меня это выражение. Спокойной ночи, мосье».
По вечерам, отходя ко сну, мы, пожалуй, обрекаем себя на страдания, почитая их однако небывшими и недействительными, ибо они должны возникнуть в течение сна, который мы относим за пределы сферы сознания. Меня одолевал сон в те вечера, когда я поздно возвращался из Ла-Распельер. Но с наступлением холодов мне не удавалось сразу заснуть из-за яркого пламени в камине, похожего на зажженную лампу. Но это было лишь короткой вспышкой, и, подобно лампе, подобно дневному свету при наступлении вечера, это слишком яркое освещение быстро гасло, и я вступал в сон, который является как бы нашим вторым домом, куда мы уходим на покой, покидая наше дневное жилище. Там свои особые звонки, и там иногда нас неожиданно будит звон колокольчика, ясно воспринятый нашими ушами, в то время как никто не звонил. Там свои слуги, свои особые посетители, которые, сперва зайдя за нами, уходят таким образом, что мы, приготовившись встать, бываем вынуждены констатировать, при нашем почти мгновенном перемещении в наше дневное жилище, что в комнате пусто, что никто не приходил. Племя, обитающее там, состоит из двуполых людей, подобно первым смертным. Мужчина через мгновение появляется там в образе женщины. Предметы обладают способностью превращаться в людей, люди — во врагов и друзей. Время, протекающее в этих снах для спящего, вполне отлично от времени, в котором совершается жизнь бодрствующего человека. Иногда его течение гораздо стремительнее, четверть часа кажется иногда длиннее целого дня, — думаешь, что слегка вздремнул, а спал весь день. Тогда, на колеснице сна, спускаешься в глубины, куда не достигает память и за пределами которых сознание принуждено возвращаться вспять. Запряжка сна, подобная запряжке солнца, двигается таким размеренным шагом в атмосфере, где ей нет ни малейшего сопротивления, что только посторонний нам осколок аэролита (брошенный из лазури каким-то Неизвестным) может всколыхнуть этот ровный сон (который иначе был бы лишен основания прерваться и мог бы длиться в подобном поступательном движения во веки веков) и заставить его резким поворотом обратиться вновь к действительности, не останавливаясь перед тем, как пересечь граничащие с жизнью области, где вскоре спящий услышит принадлежащие ей — и сперва совсем неясные, но мало-помалу, несмотря на их искажение, все более различимые шумы — и внезапно причалит к пробуждению. И вот от этих глубоких снов мы просыпаемся на утренней заре, не зная, что мы представляем собой, потеряв свою личность, свежие, готовые ко всему, с мозгом, очищенным от прошлого, которое до сих пор составляло нашу жизнь. И должно быть еще прекраснее, когда к пробуждению мы причаливаем самым грубым образом, и наши мысли сна, вырвавшись через щель забвения, не успевают вернуться одна вслед другой, прежде чем окончится сон. Тогда из этой черной грозовой тучи, которую мы как будто пересекли (мы почти не осмеливаемся сказать мы), мы появляемся недвижимые, лишенные мыслей, с я, лишенным внутреннего содержания. Какой удар молота оглушает наше существо или соответствующее ему тело, чтобы повергнуть его в полное неведение и крайнюю растерянность, вплоть до момента, когда примчавшаяся память вернет ему сознание или личность? Но и для этих двух видов пробуждения нельзя было засыпать даже глубоким сном, под знаком привычки. Ибо привычка следит за всем тем, что она оплетает своими сетями, — необходимо освободиться от нее, захватить сон в тот миг, когда нам кажется, что мы и не думаем спать, одним словом — поймать сон, который не состоял бы под опекой предусмотрительности в сообществе размышления, хотя бы даже и скрытом. По крайней мере, в этих пробуждениях, которые я только что описал и которые бывали у меня по большей части после того, как я накануне обедал в Ла-Распельер, все происходило именно так, и я могу свидетельствовать об этом, — я, странное человеческое существо, которое, в ожидании, что смерть освободит его, живет за закрытыми ставнями, ничего не знает о мире, остается неподвижным как сова и, подобно ей, лишь во мраке начинает кое-что различать. Все происходит точно таким образом, и едва ли не какая-то завеса помешала спящему расслышать внутренний диалог воспоминаний и непрерывную болтовню сна. Ибо (впрочем, этому найдется надлежащее объяснение в первой более обширной, более мистической, более астральной системе) в тот миг, когда совершается пробуждение, спящий слышит внутренний голос, говорящий ему: «Не придете ли вы сегодня обедать, дорогой друг, как бы это было приятно?» — и думает: «Да, как это будет приятно, я пойду»; затем, когда наступило окончательное пробуждение, он вдруг вспоминает: «Моей бабушке осталось жить всего несколько недель, как уверяет доктор». Он звонит, он плачет при мысли, что больше ему не отзовется, как бывало, его бабушка, его умирающая бабушка, но что вместо нее придет равнодушный слуга. Кроме того, пока сон водил его за собой, вдали от мира, где обитает воспоминание и мысль, по эфиру, где он был одинок и даже более чем одинок, потеряв спутника, в котором мы находим обычно отражение своей личности, он оказался вне времени и его измерений. И вот входит слуга, а он не осмеливается спросить у него, который час, ибо не знает, спал ли он, какое количество часов проспал (он спрашивает себя, не будет ли это скорее количество дней, поскольку возвращается он такой разбитый телом, но вместе с тем бодрый духом, полный томления, будто из очень дальнего и все же непродолжительного путешествия). Конечно, можно прийти к заключению о единстве времени — на том ничтожном основании, что, когда мы смотрим на часы, мы убеждаемся, что прошло всего четверть часа, тогда как нам показалось, будто истек день. Но ведь в момент, когда мы констатируем это, мы находимся как раз в состоянии бодрствующего человека, окунаясь в поток времени бодрствующих людей, иное время покинуто нами. И, быть может, не только время, но и другая жизнь. Наслаждения, испытываемые во сне, не стоят в одном ряду с наслаждениями, пережитыми в действительности. Можно сослаться на одно из них, наиболее простого чувственного порядка: кто из нас, пробуждаясь, не испытывал известной досады оттого, что во сне мы ощутили наслаждение, которое, проснувшись, мы уже не можем повторять до бесконечности в продолжение целого дня, боясь переутомиться. Это словно потерянное добро. Наслаждение мы получили в другой жизни, которая не принадлежит нам. Страдания и наслаждения сна (обычно быстро исчезающие при пробуждении), хоть мы и заносим их в наш бюджет, все же не всходят в бюджет нашей действительной жизни.
Я сказал: два времени; может быть, существует только одно-единственное. Не потому, что время бодрствующего человека приемлемо также и для спящего, а потому, что другая жизнь, — та, в которой спишь, — в своей наиболее глубокой области не подчинена категории времени. Все это представлялось мне, когда я спал столь глубоким сном на другой день после обеда в Ла-Распельер. И вот почему. Я был близок к отчаянию, когда при пробуждении заметил, что хоть я и звонил десять раз, слуга и не думал появиться. На одиннадцатый раз он вошел. Это и оказался первый раз. Остальные десять раз были попытками моего желания позвонить во сне, который все еще продолжался. Мои онемевшие руки даже не шевельнулись. И вот в такие утра (и это вынуждает меня сказать, что, может быть, сон не признает закона времени) мои попытки проснуться состояли главным образом в усилии, направленном на вдвигание расплывчатой темной глыбы сна, только что пережитого мной, в рамки времени. Это была нелегкая задача: сон, которому неизвестно, спали ли мы два часа или два дня, не может дать нам никакой точки опоры. И если мы ее не находим вовне, нам не удается вступить в пределы времени, мы снова засыпаем — на пять минут, которые нам кажутся тремя часами.
Я всегда говорил, — и проверил это на опыте, — что самым действительным снотворным средством является сон. После того как мы спим глубоким сном в продолжение двух часов, сражаемся со множеством великанов и на веки вечные завязываем многочисленные дружеские связи, бывает гораздо труднее проснуться, чем после приема нескольких граммов веронала. Так, рассуждая о том и о другом, я был очень удивлен, когда узнал у норвежского философа, который заимствовал это у г-на Бутру, «своего знаменитого коллеги — простите, своего собрата» — то, что г-н Бергсон думал по поводу своеобразных нарушений памяти, вызванных снотворными средствами. «Само собой очевидно, — сказал будто бы г-н Бергсон г-ну Бутру, если верить норвежскому философу, — что если время от времени, умеренными дозами, принимать снотворные лекарства, то они перестают действовать на эту крепкую память нашей повседневной жизни, столь прочно гнездящуюся в нас. Но есть другие виды памяти, более возвышенные, однако менее стойкие. Один из моих коллег читает курс древней истории. Он рассказывал мне, что если накануне он принимает порошок от бессонницы, то с трудом вспоминает во время лекций необходимые ему греческие цитаты. Доктор, прописавший эти порошки, уверял его, что они не должны были влиять на память. «Это, может быть, потому, что вам не приходится прибегать к греческим цитатам», — ответил ему историк не без насмешливой гордости».
Не знаю, насколько точен этот разговор между г-ном Бергсоном и г-ном Бутру. Норвежский философ, будучи сам столь проникновенным и точным, столь жадно-внимательным, мог неправильно понять. Лично мне мой опыт дал противоположные результаты. Мгновения утраты памяти, наступающие на другой день после приема некоторых наркотических средств, имеют только частичное, однако волнующее сходство с тем забвением, которое царит в продолжение целой ночи естественного и глубокого сна. Однако и в том и в другом случае я забываю не один из стихов Бодлера, который скорее утомляет меня, «как гусли», или одно из понятий любого из процитированных философов, а самую реальность существования обыденных вещей, окружающих меня — в то время как я сплю — и невосприятие которых приводит меня в состояние безумия; и если я бодрствую и только что проснулся после искусственного сна, я забываю не систему Порфирия или Плотина, о чем я могу рассуждать так же хорошо, как и в любой другой день, а ответ, который я обещал дать на приглашение и на месте воспоминания о котором образуется пустота. Возвышенная идея осталась на своем месте; а снотворное лекарство уничтожило возможность ориентироваться среди обыденных мелочей, во всем том, что требует деятельной способности, спохватиться вовремя, поймать на лету то или другое воспоминание из повседневной жизни. Что бы ни говорили о продолжении жизни после разрушения мозга, я замечаю, что каждому изменению состояния мозга соответствует частичная смерть. Мы сохраняем все наши воспоминания, если не самую способность вызывать их в памяти, — говорит по Бергсону великий норвежский философ, язык которого я не заимствую, чтобы не замешкаться еще более. Итак — если не самую способность вызывать их в памяти. Но тогда — что же это за воспоминание, если нельзя вызвать его в памяти? Или пойдем еще дальше. Мы не можем оживить в памяти свои воспоминания за последние тридцать лет, но они омывают нас вокруг; тогда зачем останавливаться на тридцати годах, почему не продолжить эту предыдущую жизнь еще далеко за пределы нашего рождения? Поскольку мне уже незнаком ряд воспоминаний, оставшихся позади меня, поскольку они скрыты от меня и я не обладаю способностью призвать их к себе, кто может мне сказать, что в этой «массе», неведомой для меня, не будет и таких воспоминаний, которые выходят далеко за пределы моей человеческой жизни? Если внутри меня и вокруг меня может быть столько воспоминаний, о которых я не помню, то эта забывчивость (по крайней мере, забвение фактов, потому что я не обладаю способностью что-либо различить) может относиться к жизни, которую я прожил в теле другого человека, даже на другой планете. Одинаковое забвение стирает все. Но что значит тогда это бессмертие души, реальность которого утверждал норвежский философ? То существо, которым я буду после смерти, не имеет более причин помнить о том человеке, в образе которого я существую со дня моего рождения, так же как этот последний не помнит, чем я был до него.
Слуга вошел. Я не сказал ему, что звонил много раз, ибо я отдавал себе отчет в том, что мне приснилось, будто я звонил. Тем не менее я ощущал страх при мысли, что у этого сна была отчетливая ясность сознания. Не была ли присуща и сознанию в свою очередь вся нереальность сна?
Зато я спросил его, кто звонил столько раз этой ночью. Он сказал мне на это: никто, и мог настаивать на этом, так как иначе доска с электрическими звонками отметила бы это. Но ведь я же слышал звонки, повторявшиеся почти с бешеной силой, которые продолжали звучать еще у меня в ушах и должны были остаться для меня ощутимыми в течение нескольких дней. Впрочем, редко бывает, чтобы сон перебрасывал в нашу сознательную жизнь воспоминания, обычно угасающие одновременно с ним. Можно пересчитать эти аэролиты. Если это какая-либо мысль, созданная во сне, она распадается очень быстро на мелкие, едва уловимые частицы. Но в данном случае сон произвел звуки. Более материальные и простые, они и продолжались дольше. Я был поражен тем относительно ранним часом, что назвал мне слуга. Тем не менее я чувствовал себя отдохнувшим. Только легкая дремота отличается большой продолжительностью, так как, являясь посредствующим звеном между бодрствованием и сном, сохраняя о первом слегка неясное, но непрерывное представление, она требует гораздо больше времени, чтобы восстановить нас, чем глубокий сон, который может быть кратким. Я чувствовал себя хорошо по другой причине. Если достаточно бывает вспомнить о том, что устал, чтобы тяжко ощутить эту усталость, то сказать себе: «Я отдохнул» — достаточно, чтобы создать чувство отдохновения. А снилось мне, что г-ну де Шарлюсу было сто десять лет и будто он дал две пощечины собственной матери. О г-же Вердюрен — что она купила букетик фиалок за пять миллиардов; я был поэтому уверен, что проспал глубоким сном, ибо мне приснились в искаженном виде мои впечатления от предыдущего дня и все возможные комбинации действительной жизни; этого было достаточно, чтобы я почувствовал себя вполне отдохнувшим.