Шрифт:
Отвлекаясь, он попытался сосредоточиться на красоте парадокса. Не помогло. (Чуть позже он усмотрел в абсурде фабулы параллели «Процессу» Кафки, но, приободряясь, решил, что он не какой-то там Йозеф К. и не даст себя зарезать как собаку. Что-то определенно подсказывало ему это.) Тогда он предался воспоминаниям о своих исторических штудиях, и время словно поворотилось вспять.
Мимолетно всплыл приводимый в «Кибернетике» Винера пример: существо с противоположным нашему течением времени, где логический поток следствий меняется с причинами, шлет нам сигнал. Контакт с таким существом невозможен [67] . Вот так же невозможен он, подумалось ему, и между сиамскими близнецами: сидящим сейчас в камере и тем, кто завтра будет защищать диссертацию. Время в их внутренних мирах течет в разные стороны. Им никогда не встретиться, блуждай они в тумане пространства хоть вечность.
67
«Если бы оно нарисовало нам квадрат, остатки квадрата представились бы нам предвестниками последнего и квадрат казался бы нам любопытной кристаллизацией этих остатков, всегда вполне объяснимой, — пишет д-р Винер. — Его значение казалось бы нам столь же случайным, как те лица, которые представляются нам при созерцании гор и утесов. Рисование квадрата показалось бы нам катастрофической гибелью квадрата — внезапной, но объяснимой естественными законами».
Не будучи ни христианином, ни мусульманином, ни буддистом, ни даже каким-то конкретным язычником, он стал молить Бога и всех бесчисленных богов, включая и того «неведомого бога», которому, как говорит апостол Павел (Деян. 17, 23), афиняне на всякий случай поставили жертвенник (теперь он скорее следовал лукавой логике греков, нежели религиозному порыву), избавить его от кошмара неопределенности и раздвоенности. Он молил Всевышнего разрубить сиамских близнецов. Губы его жевали бессвязные слова и беззвучные слёзы. И Бог, чьи вкусы и помыслы непостижимы людям, внемлет этим неумелым и жалким мольбам. Или внемлет им Сатана?
«Извиняй, кореш, что заложил тебя, — прошептали рядом. — Не было мазы: все равно начальничек расколол бы. — Он узнал голос стриженного. — Нас тут двое блатных — фраера не в счет, и обоим вышак ломится. — Заминка. — И легавых двое… Соображаешь? — Шепот убедительно оборвался. Чувствовалось, как крепыш собирается с духом. —
Вот перо — я заныкал, — ему в бок уперлась рукоятка ножа. — Иди покличь их, Левша».
Савелий Глов чуть помедлил, взял в левую руку нож, потом выпрямился в полный рост и, оскалившись, сделал в темноте шаг навстречу Судьбе.
Отзвуки и отголоски
РЕКВИЕМ ПО ХУДОЖНИКУ
За две тыщи томов легли,
за две сотни увечных статуй.
Э.Паунд. Хью Селвин МоберлиЗабранное решеткой окно отделяло боль от серости: боль человека — от серости дождя, боль одиночества — от серости толпы, боль гения — от серости эпигонов. Притулившийся в углу комнаты умывальник каплями отсчитывал вечность, ту ритмически совершенную вечность, что окутывала когда-то вавилонян и хеттов, греков и провансальцев, рапсодов и скальдов, трубадуров и миннезингеров. Поэт, сгорбленный каталкой кресла и тем, что за неимением лучшего зовется мудростью, перечитывал посреди этой несколько искусственной, но ничуть не таинственной замкнутости и тишины, посреди этого казенного кусочка космоса свое лучшее произведение — семь рифмованных строф, посвященных любимой когда-то женщине. Томик «Избранного», словно взъерошенный страницами птенец, кричал в гнезде из его пальцев. О, эти мертвые звуки букв — напрасные, как колокольцы без языков! Горечь и сожаление владели Поэтом.
«Как, — с отвращением думал он, — неужели я вдохнул аромат семи цветших до меня тысячелетий, неужели я вдохновился семью десятками собственных жизней и океаном своего внутреннего времени только для того, чтобы выдохнуть эти семь увядающих бутонов? Какое нелепое воплощение груды времен, какая наивная поза для массы застывших веков!» Здесь на какое-то мгновение Поэта привлекло сравнение времени и слов, в его сознании смутно проступил мостик, их соединяющий. Вот он. Слово, как мимолетный день, — само по себе ничего не говорит и ничего не значит, произвольное и случайное, оно одинаково доступно всем, как праздник ярмарки. Любая фраза — что сентенция, еще слишком неустойчива, словно год, непохожий на год, ее, зыбкую, как флюгер, легко переменят желание экзегета или обстоятельства. И лишь язык, обороты и обертоны речи отпущены человеку целиком, как жизнь, и, как жизнь, они тоже предстают в образе Пути, где паузы — не минуты отдыха, но минуты осмысления, где темп, модуляция и длительность — лишь части непрерывного движения и где провалы междусловия, быть может, важнее самих суетливых слов, этих возникающих при движении ударов и толчков..
Но мелькнувшее в проблеске сравнение так и умерло на стадии эмбриона. Чересчур неуклюжее, чересчур категоричное, чересчур отдающее календарем — творцу недосуг было шлифовать минерал до бриллианта, ибо он снова вернулся к своему chef d'oeuvre миниатюры, как восторженно кричало когда-то его окружение, и к обязанности вербализовать свою меланхолию — злосчастная жертва слов, муха, бьющаяся в их паутине, паук, ткущий их гибельную сеть.
«Вот она, — думал Поэт (или это думала Старость Поэта?), уткнувшись в танец типографских знаков, указателей на дороге его Времени и Судьбы, тире — прямо, запятая — поворот, восклицательный знак — звездный миг (или миг ослепленья?), — вот она — кристаллизация любви, тот идеал, то божественное чучело, которому до самоотверженья поклонялся Стендаль, грустный, утонченный Стендаль, вот она — ветка Ортеги-и-Гассета, корявая хворостина, опущенная в соляные копи влюбленной души и причудливо обросшая там кристаллами совершенства, вот она — его стихотворенная Галатея, слепок прекрасной натурщицы, отображение ее изящества, такое жалкое, такое ничтожное… Да-да, ничтожное, ибо истинная цена слов — ничто, да и цена этой истины для него также ничтожна — всего-навсего жизнь!» Эти мысли породили дрожь рук, дрожь рук передалась книге. Он продолжал сетовать: «За что прокляты люди, для которых любить женщину — и, может, недаром пошляки окрестили это сублимацией? — значит всего лишь любить строки о женщине, в чем вина этих утопших в словах и утопивших в них свою любовь? О небо! — взывал он. — За что прокляты те, кому жизнь предстала суммой ежедневных мыслей — никчемные созерцатели, наблюдающие этот никчемный, давно опостылевший хоровод? За что прокляты те, кто предпочел мечту действительности, — тут у него всплыл термин «бегство», — кто предпочел иную реальность, где царица — воображение, той, чей синоним — необходимость? И что им из того, что эта иная реальность открыта для них везде, что она всепроникающа, как Бог, что она и сейчас со мной — здесь, в желтом доме: какая глупая, жестокая игра, глупая и злая…»
Спотыкаясь и падая, то с хулой, то с мольбой на устах Поэт еще долго бродил в лабиринтах отчаяния, ослепший от невыплаканных слез, оглохший от подавленных стенаний, пока в успокоении не заставил себя подумать, что подвиги дела и подвиги духа будут меряться все же на единых весах, что великий Алия, этот непререкаемый авторитет ислама, конечно, прав, и чернила мудреца столь же священны, как и кровь мученика, что прав он хотя бы потому, что писать кровью можно, только постоянно обнажая затягивающиеся раны («писать кровью» — именно так говорил Заратуштра! — вспомнился Поэту жесткий императив), а потом уже, чуть позже, когда в тигле его подсознания некий древний фригиец переплавился с откровением одной русской поэтессы, он, разрезая скорбь безмолвия, прошептал как-то старательно убежденно: «Прикосновение Мастера обращает сор в золото!» О могущественный, о всеведущий, о искушенный: ты — поэт!
Книга захлопнулась, он сомкнул веки. Повторив заклинание, прислушался к себе. Бесы уныния и сомнений исчезли — теперь они возникли в облачениях гордыни и внутренней болтливости, затеяв беседу, изобилующую парадигмами и ремисценциями — этими ловкими фигаро, этими лакеями лживых ободрений.
«Нет, чтобы быть пророком, мало быть пессимистом, — лукавый голос скривил афоризм в назидательство, — нужно быть еще и упрямым учеником, учеником Чародея, учеником Вечности, нужно закалить себя бесчисленностью попыток. Твое ремесло — твой крест, твой горб, твоя тень. Рембо, которому рука с пером претит не меньше руки с плугом, попросту мальчишествует, ибо, — голос продолжал морализаторствовать, — никто не властен над молнией, удел наш — разложить сучья для костра и ждать. Так советовал Элиот, так до него учили индусы. Умение пребывать в ожидании и не томиться — дар пророка, именно смирение отличает его от нетерпеливых, именно смирение — апогей жертвенности — и есть дар жреца. Жреца религии, искусства или философии. Впрочем, искусство — инакоформа философии, — слова детскими кубиками уже привычно переставлялись им, их комбинации рождали мысли, а те вновь возвращались скользить змеями в извивах языка. Да, искусство — это инакоформа философии. А философия — инакоформа искусства. Философия же и искусство — это формы инако… инако… инако… инако…» Некоторое время он еще упорно ловил окончание: бытия, сознания, мыслия, — пока не открыл глаз и не обнаружил себя среди вещей, которые намного старше их названий, пока не вернулся к реальности — необходимости, пока не уперся взором в решетку, отделяющую боль от серости.