Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
— Что это за неприятель с моря? — успел спросить Иван Васильич; но апоплексический, багроволицый днем, теперь серый, Елец закашлялся, как всегда, оглушительным акцизным кашлем и буркнул:
— Увидим!.. Там увидим, какой!..
И пошел от него, тяжко брякая шпорами.
В обозе за воротами казарм шла своя суматоха.
Тут метался, наводя порядок и подгоняя, командир нестроевой роты капитан Золотуха-первый (был в полку еще Золотуха, его брат, тоже капитан, командир шестнадцатой роты).
Спешно запрягали лошадей в линейки и двуколки, возились с походными кухнями… Здесь же оказался и козел Васька: его гнали, но он был неотбоен.
Стоялые лошади грызлись и визжали… Перед Золотухой таскали фонарь, он то здесь, то там, в обстановке не совсем обычной, зато на вольном воздухе, в густом запахе лошадей и конюхов ругался весьма картинно, удивительно разнообразно и с неизменным подъемом.
Свои санитарные и лазаретные линейки нашел Иван Васильич уже готовыми в поход, а около них, как неприткнутый, стоял младший врач Аверьянов, молодой еще, но чахоточный, длинный и сутулый, очень близорукий человек, при одном взгляде на которого всякому почему-то становилось или досадно, как Ельцу, или немного грустно.
Пустое ночное поле, луна вверху, стучащие под тобою неуклонные крепкие колеса, древний запах лошади впереди, древняя невнятная жуть, оставшаяся в душе от детства, и в то же время твоя полная связанность, подчиненность силе, тебя влекущей, это или навевает сон или огромную отрешенность от своей жизни, похожую на тот же сон.
Ты не спишь, но ты забываешь о себе на время, — ты становишься способен не думать даже, а только представлять, и довольно ярко, разнообразнейшее чужое, как будто сам ты не участник жизни, а только проходишь над нею или безостановочно проезжаешь по ней.
Не лезет в глаза, совсем не отвлекает тебя то, что перед тобою и справа и слева, и вот, далекое оно или недавнее, но непременно не твое личное, а чужое, выдвигает в тебе для просмотра кто-то, ведущий в тебе самом сортировку людей и событий, их кропотливый отбор и их подсчет.
Это состояние странное, определить его трудно, но в нем прежде всего есть какая-то помимовольная прощальная легкость, когда сказаны уж все нужные слова, сделаны скорбные мины, поцеловались, помахали платочком, и вот уж никого не видно, и довольно притворства, и можно свободно вздохнуть.
Иван Васильич больше не спрашивал уже, какой именно неприятель и почему с моря, и некого было спрашивать: он ехал один, а впереди сидел обозный солдат, ему незнакомый, который ничего и знать не мог, — и что осталось дома, то осталось: и Еля, куда-то пропавшая, и Зинаида Ефимовна, ожидающая ее с башмаком, и денщик Фома, и больные в городе (тяжелый случай скарлатины у мальчика восьми лет, задержавший его до полночи), и больные в нижнем этаже дома Вани Сыромолотова.
Теперь он только старший полковой врач; теперь полк кругом, в котором он служит долго, этот полк куда-то идет, как одно большое тело, а куда именно — знает начальство.
Знает или нет, но оно ведет.
Полковник Черепанов едет теперь верхом впереди главных сил — второго и третьего батальонов.
Он теперь для него расплывался в обои его квартиры — синие и серые, в пепельницы на столах его из раковин-перламутренниц, в янтарный мундштук его папиросы… У его старшей дочери сначала малокровие, потом неврастения, потом курсы и неудачный роман, и полковница вполголоса и под секретом говорила ему о какой-то мерзкой акушерке из Новгорода (почему именно из Новгорода, — он забыл), о «почти-почти что заражении крови, — едва спасли», и он советовал ей сакские грязи, а сам Черепанов смотрел тогда на него проникновенно и стучал мундштуком о ноготь большого пальца… Младшая же дочь его, Варя, отболевшая уже малокровием и теперь болевшая неврастенией, пока еще только готовилась поступать на курсы, и где-то ждет уж ее своя акушерка.
Он криклив, Черепанов, но размеренно, медленно криклив, — ему некуда торопиться: тот, кого он разносит, должен выслушать все, что он скажет — левая рука смирно, правая к козырьку… Трахома — его конек, и новобранцам он торжественно сам задирает веки. Хорош, когда благодарит офицеров за стрельбу ли, за смотр ли. Тогда лицо его с отечными глазами очень становится чопорным, почти ненавидящим, он медленно тянет руку к середине носа и говорит почему-то неизменно так:
— Э-э-нны… э… спасибо за службу!
Потому ли, что все время соприкасается с ним и вот теперь едет с ним рядом, очень высокомерен адъютант, поручик Мирный, — блондин, лицо длинное, усы бреет.
Мундштук для папирос у него тоже янтарный, только янтарь белее, чем у Черепанова.
Очень любит приказы по полку, которые составляет сам, и чуть что:
— В приказе об этом было… Приказы по полку надо читать, а не в небесах парить…
Вид у него всегда занятой и строгий, даже когда он слушает анекдоты. Но у всех кругом, даже у батальонных, он в чести, потому что все знает.