Митрофанов Илья
Шрифт:
"Кого они ждут? Почему столько горя в глазах? Богдан, кого они ждут?"
Он на меня посмотрел, себе самому сказал:
"Значит, верно. Ожидание я передал.- И на картину глянул: - Это поминки, Сабина. Брат мой умер… Вот, смотри…"
Еще одну показал картину.
Улица. И вечер на улице. Мать Богдана с бабушкой гробик на тачке везут. А в гробике - мальчик. Маленький, совсем маленький, ручки сложил. Тоже чудно - гробик кажется перевернутым и сейчас упадет на меня. Крикнуть мне захотелось: "Поправьте, чтоб не упал!" В глаза матери глянула, бабушке в глаза глянула. А они сквозь душу мою глядят. Они ничего не видят: их горе слепыми сделало. Они идут вдоль плетня камышового. А на плетне змеюкой длинной плакат за угол заворачивает. И белыми буквами на плакате написано: "…ВУЕТ СОВЕТСКАЯ БЕССАРАБИЯ". Я слова прочитала, а душу мою не слова, а мальчик мертвый притягивает. Смотреть на него не могу, а смотрю. Камень сердце сдавил. "Упадет сейчас, гробик, думаю, упадет на холодную землю…"
Руками лицо закрыла. Больно мне на душе стало.
"Последняя.,." - сказал Богдан. И вытащил из-под кровати еще одну, большую, как две газеты. Я глянула. Бог мой! Да я это уже видела! Клянусь матерью, видела. Двор на картине, как наш, в Карагме- те, машина железная стоит у ворот, Хата стоит. Двери открыты. Два гажё военных выводят во двор человека. А третий гажё стоит у машины и курит. Бог мой! Так было, так уже было, когда моего отца забирали, Тому Бужора, отца моего!"
"Богдан! Ты видел, как моего отца забирали?"
"Разве у тебя одной забрали отца?" - он спросил.
Картины все под кровать спрятал, вина выпил и стал снова ходить по комнате, нервный стал, горячий стал. Снова в окно глядеть стал и кому-то там говорить начал, доказывать начал, спорить начал. Слово скажет - прислушается и, будто в ответ что-то услышит, словами горячими отвечает:
"Что? Искажение истории, говорите? А что такое история? Это моя жизнь, это жизнь моего отца, моей матери, брата. И я пишу так, как жил!
– К окну подошел и кулаком в темноту погрозил: - Да! Да! Как жил! Вы мне свои глаза не вставите!"
Мне жутко сделалось. Я к нему подошла, взяла его за руку.
"Богдан… Богдан! Кому ты кричишь? Там никого нет…"
Он на меня глянул. Губы дрожат, руки дрожат. Я стакан вина ему налила. Он выпил. Утих. Погладил мои волосы.
"Да, да. Нет никого. Извини…- И лицо мое приблизил к себе: - Скажи! Сабина, скажи мне, тебе понравилась хоть одна картина? Хоть одна… Скажи…"
"Мне все понравились!" - я ответила.
Неправду ответила. Не так ответила. Я не поняла - нравятся они мне или нет. Я думала раньше, что картина - это когда красиво. Когда цветы, солнце. А то, что он рисовал,- там красоты не было. Там жизнь была. А я эту жизнь и сама повидала. Я хотела радость увидеть, солнце увидеть.
Но я так ему не сказала. Я не хотела его обижать.
"Понравились!
– я повторила.- Очень понравились…";
"Правда?"
"Правда! Правда!"
Он как ребенок стал малый. Обнял меня, сильно обнял. Душа моя, как птица, взмахнула крыльями и к сердцу его полетела, Прижалась к нему. Мне тепло стало. Мне больно стало и сладко. "Крепче меня обними,- шепчу.- Задуши меня! Сердце мое возьми! Люби меня! Люби меня сильно! Не будь таким грустным. Служить тебе буду! Ты счастье мое…"
Стала жить у него. Эльвира первые дни на меня косилась. Я ей двадцать хрущевых дала. Подавись, думаю. Купи на них колбасы своему Куне "хлопчичку" и целуйся с ним. А нам не мешай. Сердце нам не морочь.
Я женой Богдана стала. Я родней жены ему стала. В тюрьму попаду, умру, в землю сырую меня закопают - не пожалею. Самые чистые ночи я с Богданом прожила. Как он меня обнимал! Как целовал! Как сладко мне было с ним! Я ночи ждала. Я просила Бога: "Те авел а менгэ кадя рят пе састимасте!" 14 Пусть у нас так и будет! Пусть всю жизнь нашу так и будет! Всю жизнь… А что эта жизнь? Одна ночь с любимым. Ты знаешь, ты это сам знаешь…
Ночью мне жарко было. Ночью Богдан меня обнимал, и я как лоза с его телом сплеталась. От него пахло мужчиной. Он в первые ночи не пил много, он крепкий был, жаркий был, а волосы мягкие, и седых было много. Он любил меня. Он мою грудь целовал, он говорил, что у меня кожа шелковая. Он нежным был с моим телом. Даже там, где мужчины бывают грубые. А он нежным был. Он умел ласкать. Мы всю ночь друг друга любили. Засыпали - во сне любили. Мне спать не хотелось. Совсем не хотелось. Я не думала, я никогда не знала, что это так сладко - любить. Я рождалась в те ночи и умирала. И он был веселым, он легкий душой б!ыл. И нам хорошо было вместе. И тихо в комнате было. Луна в окошко глядела. Я свою голову на грудь ему положу и слушаю, как его сердце стучит. Иногда он с кровати вставал и, если было у нас вино, выпивал. Я много людей пьющих видала. Один полстакана выпьет - три дня ум свой найти не может, второй от пива за нож хватается. А Богдан мой - нет, вино Богдана поначалу не портило. Оно его душу грело. Глаза блестят в темноте, на меня глянет, ладонью щеку погладит: "Сабина,- шепчет.- Сабина!" - "Что, мой любимый?" - "Ничего…" И глядит на меня. Свет от луны в глазах его, теплый свет. "Ты знаешь,- мне говорит.- Сколько всего в моей жизни было…"
И начинал про себя рассказывать. Про детство свое рассказывал. Я не могу тебе передать, как он умел рассказывать… У меня слов таких нет… Он в красках рассказывал. У него все дни, все его прошлое в цвете было. Самый его любимый был цвет - солнца по вечерам, в детстве, когда он жил с матерью, братом, бабушкой и отцом в Рени. Это от Ахиллеи выше по Дунаю. Он про отца любил вспоминать. Он говорил: "Я на всю жизнь запомнил запах лозы…" Отец его мастер был, он эту лозу собирал у Дуная. Он плел из них кресла, корзины, стулья. Он никому никогда плохого не сделал. Он радость людям делал. А гажё военные сказали отцу: "Советская власть не нуждается в твоих стульях. Ты - единоличник. Мы тебя научим коллективному труду!" - И забрали его, утром забрали. Богдан остался один с братом, матерью, бабушкой. Мать его с братом в Засуху умерли. А бабушка его воспитала. Он, как и я, нужду-горе знал. Он в пятнадцать лет работать пошел. Он на малярных работах работал, на стройке работал каменщиком, грузчиком тоже работал. Он с детства картины свои рисовал. Он всем картины свои показывал. Все говорили, что линии у него не такие как надо. Все, кому он показывал, хотели, чтоб линии были круглые, чтоб в хатах свет горел электрический и чтобы люди смеялись и пели. А Богдан так не умел рисовать. Он картины свои собрал и поехал в столицу по карте, в Москву, где на художников учатся. Он большим бирэво картины свои показывал. Он три раза ездил показывать. Бирэво тоже сказали, что линии нужно круглые. И учиться его не взяли.
Я слушала. Мне обидно стало. Я сказала Богдану:
"Ты не верь бирэво! Они нашу жизнь не знают. Твои картины хорошие". Он на меня посмотрел и ответил:
"Что толку что хорошие? Кому это надо? Это никому не надо…"
"Зачем ты так говоришь? Мне надо! Ты для меня рисуй!"
Он мою руку погладил: "Ты знаешь, Сабина, так, как я писал, я уже не могу писать. А то, что сейчас пишу - это халтура".
Я не поверила его словам. Я не понимала, почему он халтурой картины свои называл. Никто в Ахиллее не говорил, что это халтура. Никто! Все на его картины смотрели. Они везде в Ахиллее висели. На площади и на улицах. Возле горсовета большая картина висела. Большая как стена - на столбах. Хохлы на ней нарисованы были в шапках бараньих, молдаване с виноградом в корзинах, рыбаки - с рыбой. А между ними - черный, курчавый, с глазами, как яйца вареные. И все за руку держатся. Всем весело. Хохлам, молдаванам и черному.