Панченко Николай Васильевич
Шрифт:
ЛЮДСКАЯ ПОВЕСТЬ
ПОКОЙНИК
117
Здравствуй, Надин (фр.).
УКРОП
ЛЮБОВЬ
БРОДЯГА
«О бархатная радуга бровей…»
ЛЮБОВЬ
1
Обвиняемый усат и брав (мы других в герои не желаем). Бесполезно спорить с Менелаем: прав он был, воюя, иль не прав. Но любовь играет той же дамой (бархатная, сметливая крыса) — от широколапого Адама до крылатоногого Париса. Что ж дурного, если вдруг она и в мою щеку вдавила зубки: так свежи и так душисты юбки, яблоком накатана луна. Охраняют, заливаясь лаем, кобели домок за частоколом. (Бесполезно спорить с Менелаем, тяжбою грозящим протоколом.) Ты не бойся яблочных часов, в кои плоть не ведает раздора: сыростью напитанная штора да табачный запах от усов. Опадает холодок на плечи голые. Усатый молодчина, лишь теперь я понял, в чем причина суматохи нашей человечьей. Лишь теперь я понял: никогда нам не надо превращаться в кремний. Пусть — вперед и взад — стегает время, собирает круглые года; Пусть течет густая (до колена) судорога, вьется лай собачий. Ева ты моя, моя Елена, что ты в жертве ценишь наипаче? Выпяченные — бери! — соски? Виевы ли веки или губы? Иль в пахах архангеловы трубы, взятые в утробные тиски? Мы поймали то, что днем ловили. И любовь попробует свой рашпиль не однажды, как и когти филин — смерть на яблоке двуполой тяжбы. 1915 (1922) 2
Не ночь, а кофейная жижа: гадать и гадать бы на ней! Пошла полумесяца лыжа на полоз моих же саней. Козлиные гонятся лица, поблеивают и поют. Животная шерсть шевелится, и волос — не гол и не крут. Куда мне и что мне, заике, коль ворох соломы тяжел, коль первый попутный, великий, огонь лишь туманом прошел. Валун! То не я ли, дорожный, сквозь ртутную глянул слезу? Ухабистый, неосторожный, везу мое бремя, везу. Могильникам не развалиться, за пазуху сунули крест, и выселицам веселиться — напраслина! — не надоест. Под полозом — жарко и скользко, и ворох соломы тяжел. Но что мне, заике, до происков, коль кучер — и тот вот — козел! Присел, кучерявый, на козлы, поблеивает и поет. Чтоб жилой, хомячьей и рослой (поет) подоило живот, чтоб, выдавив дышащий розан, я сам, облысел и умен, пропал, потому что обсосан, в кивающей прорве времен. 1914 (1922) 3
Хорошенько втоптать чемоданы, запихнув их в горбатый задок… Канделябр, — провожают каштаны: греховодный, прощай, городок! Облака поддувает, как стружки, наливает штаны у колен. Над крылечком, к заржавленной дужке прицепил свой фонарь Диоген. А и сколько сырых да курносых белоногих белуг взаперти сторожишь, променявшая посох на четьи непотребных житий? А и что тебе, пава, до сусла кровяного, до плоти людской, коль в лихом и сама ты загрузла, опустившись с разящей клюкой? И блюдешь, ястребица, в домашней канарейчатой юбке враструб, чтоб не вянуло вымя от шашней, не болталось у Катек и Люб… Лопнет месяц-яйцо и прольется (ну, отваливай, ну, на ночлег), — от папаши до золоторотца — всякой твари налезет в ковчег. И на поте замешено тесто. Не связует расстрига-поэт виноградной стопой анапеста с чревоблудием схимы обет. (Увести бы отсюда, жениться на пропащей… несчастной… святой! Привыкает же к людям синица, и в трущобе немало цветов…) Оловянные выстынут лужи. Но тяжелый и розовый пар там, где окорок девки белужий, распирает берлогу, как шар. И кровать, убаюканный кузов, на ухабах скрипит и поет до утра. Одноглазый Кутузов сквозь мушиный моргает помет — в щеки брызнуло старческий йод… Вон из города тащит расстригу. Детвора разменялась по псам, тарантас сотрясается. Прыгай, мой возок, по ежастым овсам! Разливается май, златокудрясь. И ныряет, пророча успех, мой возок — Мономахова мудрость, выбивая мне — Сидя в санех. 1916 (1922)