Шрифт:
А завтра рано поутру пастушок туру-ру-ру. Фу, с детства как прицепилось, так и отцепиться не хочет… Фанфары, в общем, трубят. Пора всем нам на выход.
Я первый забираюсь в нашу крытую повозку – как там Шпинель намертво ни закрывайся, а всякий сторож должен иметь отмычки от своих замков и рычаги для того, чтобы легко поддеть внутреннюю задвижку.
Оба наших забавника спят непробудно: Олаф – навзничь на своей скамье, Шпинель – сидя на полу. И хотя они полностью одеты и застегнуты на все крючки, лучше бы монашку их вовсе не видеть. Ибо золотые кудри Армана разметались по темной груди его рыцаря, а лицо уткнулось в раскрытые ладони, что как бы продолжают его гладить.
Я треплю моего помощника за плечо, он вскакивает как встрепанный, и тотчас же рыцарь открывает ясные глаза.
– Пора, государь мой, – говорю я, – надо идти. Если хочешь есть или пить…
– Нет.
– Зря. Нельзя, чтобы у нас с тобой ноги подкашивались и руки дрожали, будто с тяжкого похмелья.
А Сейфулла уже вносит поднос с пятью чашками чего-то густого, крепкого и невероятно пахучего. И пятью крошечными пряничками.
– Вот, – говорит, – на всех. Небольшую пирушку устроим в честь примирения и – да будет воля Его – завершения трудов. Мыслям дает легкость, членам крепость, а сердцу – отвагу.
А когда Туфейлиус наш так просит, это уже приказ.
И вот мы пятеро торжественно опрокидываем в себя посудинки с ароматной горечью и прожевываем вязкий сладковатый хлеб. Почти сразу у меня открывается новое дыхание, а мир вокруг приобретает четкость хорошо отмытого хрусталя.
Коротко и деловито переговорив в углу с нашим монашком и поставив на документе свой росчерк, Олаф поворачивается ко мне. Хочет накинуть на себя еще и широкий плащ с разрезными рукавами, но я останавливаю:
– Там тепло, рыцарь, и идти недалеко. А время нынче будет не на нашей стороне.
Оба мы понимаем, что быстрая смерть – единственное средство для него избежать пыток, а для меня – возмущения толпы: теперь или позже.
– Мне что – когда герольд прокричит трикраты, на колени стать? – негромко спрашивает Олаф.
– Нет. Я же говорю – время дорого. Спустись на одну или лучше – на две ступени и держись так прямо и горделиво, как только можешь. И постарайся не дрогнуть, когда услышишь песню моего клинка.
Тотчас мы выходим наружу – в бурливое скопище народа, на лагерный шум и на яркий утренний свет.
Помост для нас возведен богатырский: вышиной почти в мой рост, с широкими ступенями и позорным столбом посредине. На расстоянии арбалетного выстрела от крепостных стен с их зубцами.
Не люблю, когда рядом толпится посторонний народ, поэтому наверх поднимаемся только мы с Олафом, врач, монах и цехмейстер. Я занимаю центр поближе к лестнице, моя команда – три угла эшафота.
Мы с Олафом становимся лицом к лицу. Я кланяюсь своему рыцарю и говорю:
– Прости меня за насилие, что я готовлюсь над тобой совершить.
А он – он снова делает нечто совершенно неуместное. Складывает ладони вместе, как будто собирается произнести последнюю молитву, и приказывает:
– Сделай так же, мейстер.
И когда я повторяю его жест, Олаф раздвигает своими ладонями мои и тихо, четко произносит:
– Как я влагаю свои руки в твои, мейстер, так и жизнь, и честь, и саму душу мою вручаю одному тебе.
Это не прощение мне. Это прямой оммаж – клятва вассала сюзерену. Но последнее внятно только мне одному.
Глашатай зычно говорит с земли:
– Эй, в крепости! Откройте ворота, иначе голова вашего любимца слетит с плеч!
Чудится мне, или в самом деле окованные железом створы вздрагивают?
– Олаф, – шепчу я сквозь продолжающиеся вопли, – там, на стенах, должны услышать не одного этого крикуна. Понимаешь?
Он понял.
Спускается на ступень ниже и громко, весело кричит, широко взмахнув скованными руками:
– Брат! Вульф! Не распахивай ворот! Не вручай неприятелю дома и сердца моего! Пусть сейчас меня казнят – я приму гибель с радостью, ибо это будет смерть от руки брата и друга. Слышишь, брат, слышите все там, на стенах? Снимите с меня позор!
Пока Олаф говорит, я замахиваюсь Гаокереном так широко, что лезвие чуть не касается сзади моих плеч. Между серыми волосами и низким черным воротом рубахи – бледная полоса шириной в два пальца, и примериваться мне некогда. Всё творю набело. Ибо нам с Олафом дан один-единственный шанс…
Когда я пускаю мужскую сторону моего клинка в полет, происходит нечто странное – податливая кожа рукояти покрывается шероховатыми бугорками, теплеет – и зрячая сталь как бы сама находит свою цель. А потом снова оборачивается обыкновенным мечом.