Тулякова-Хикмет Вера
Шрифт:
Прощай, мой сверкающий товарищ! [1]
Держись, Пабло, береги себя. Поэты, как деревья, должны жить долго, чтобы людям было легче дышать.
Когда мы стали жить вместе, я увидела, что ты бешено ревнив. Ты не успокоился, а, наоборот, стал постоянно бояться, что однажды я уйду за хлебом и исчезну, что вдруг я вернусь к первому мужу, что со мной что-то случится на улице – задавит автомобиль, или я свалюсь с моста, или что-то еще, еще, еще… Ты боялся отпустить меня на пять минут. Ты говорил:
– Нужен хлеб, идем вместе или останемся без хлеба.
Тогда я не понимала толком, чем для тебя стала, не понимала твоего страха потерять меня, да даже и масштабов твоей любви. Меня напугала эта боязнь, твое желание запереть меня, изолировать, не показывать никому. Это было так неожиданно, так странно и обидно. А ты твердил:
– Почему я не кенгуру? Я хотел бы быть мамой-кенгуру и носить тебя всегда в кармане своего живота. Какая эта кенгуру счастливая!
Если кто и был противоречив, так это ты, Назым. С одной стороны, ты утверждал, что загсы-магсы – ерунда. Люди должны доверять друг другу без печатей, росписей, подписей и прочей ерунды. Люди должны быть свободны в любви, иначе закон толкает их к проституции. Ты считал, что после революции была найдена самая лучшая форма гражданского брака, поскольку она была основана на свободном и сознательном отношении мужчины и женщины, а следовательно, на любви. Часто можно было услышать твои рассуждения по поводу семьи будущего, которая коренным образом по форме и по содержанию будет отличаться от буржуазной. Но со мной ты хотел быть традиционалистом.
Я жила с тобой, но тебя раздражала, выводила из себя печать с другой фамилией в моем паспорте. Ты просил, умолял, требовал развода. Говорил, что не можешь толком объяснить, почему это так получается, но если я разведусь – ты сейчас же успокоишься и страх твой исчезнет. Мне не хотелось торопиться с разводом и резать еще по живому горю человека, который, я знала, страдает. Было невозможно представить себя в судах, где чужие люди будут решать вопрос моей личной жизни. Что они про нее знают, да и зачем им знать? Бракоразводный суд – самый плохой театр, который я видела в своей жизни.
Я развелась. Ты смущенно ликовал несколько дней. Потом страх потерять меня усилился.Ты ревновал меня даже к самому себе. Ревновал к молчанию, к моим подругам. – О чем вы можете так долго разговаривать между собой? Не отнимай у меня времени. У тебя его будет полно потом. У меня его нет.
Ты ревновал к телефонным звонкам, ко всем, кто приходил к нам в дом, к чужой кошке, притихшей на моих коленях, к книгам.
– Читаешь Хемингуэя, будто он твоя библия. Мои книги ты не читаешь, как его, часами, поджав ноги. Ничего особенного. Средний писатель.
Потом, когда Хемигуэй умер, ты в отчаянии метался по дому.
Когда мы приходили в театр или в ЦДЛ, я замечала, что вызываю любопытство окружающих. Естественно, интерес вызывала не я сама по себе, а жена Назыма Хикмета. Мне это было непереносимо, но понятно, а тебе нет. Через десять минут ты начинал нервничать, возмущался бестактностью людей. Тебе казалось, что все «мужики» бессовестно пялят на меня глаза, что все они готовы вырвать меня из твоих рук. Все тебе переставало нравиться, и мы нередко уходили домой раньше времени. Обычные слова, произносимые людьми из вежливости, оборачивались в твоем воображении самой неожиданной стороной.
Однажды ты приехал домой очень сердитый, взбешенный. Вскоре я узнала причину: какой-то человек подошел к тебе в Доме литераторов, говорил о том о сем, а потом спросил:
– А как Вера? Почему она не приехала?
– Ты понимаешь! – кричал ты. – Он поставил меня в смешное положение! Так может спрашивать только человек, который очень близко знаком с тобой или очень заинтересован в тебе! Какое ему дело, почему тебя нет! И как ты себя чувствуешь?! Кто он такой, чтобы интересоваться! И что это за фамильярность – Вера! У вас принято называть людей по имени и отчеству. Почему ты всем позволяешь называть себя «Вера»?! И каждый может так со мной говорить, и я не могу его ругать по матери, потому что ты формально не моя жена!
Короче говоря, твой покой может гарантировать только женитьба. Но я уже не верила тебе. Мне казалось, что тогда ты окончательно превратишься в такого ревнивца, какие встречаются у вас в деревнях. Ты сам мне рассказал несколько историй о мужьях, сидевших с тобой в тюрьмах за убийство собственных жен. Мне казалось, что ты тоже будешь вести себя как неграмотный турецкий крестьянин – закроешь мое лицо платком, запрешь меня, замуруешь. И я воспротивилась:
– Нет. Будем жить как после революции.
Ты меня уговаривал, мучился, сердился. Поехал к моей маме, просил ее на меня повлиять. Говорил, что моя дочка вырастет и осудит меня. Договорился до того, что сказал:
– Ты даешь, в конце концов, людям повод неуважительно говорить о тебе.
Я держалась. Я действительно боялась, что ты замотаешь мою голову платком, и наша жизнь от твоей безмерной любви и безумного страха потерять меня превратится в ад. Тогда ты прибегнул к испытанному средству: позвонил Вольпину и попросил его прийти.
Мы сидели за столом, когда ты объяснил Вольпину, причем объяснил очень разумно, почему мы должны пожениться. Ты перечислил все причины: то, что вынужден часто разъезжать по свету и не можешь брать меня с собой, это тебя страшно нервирует и огорчает. Ты не можешь нормально работать. И то, что я живу у тебя без прописки (тогда ты думал, что для этого достаточно официальной регистрации); и то, что мы даже в Ленинград поехать не можем, потому что нас не пускают вместе жить в гостиницу. И самое главное, если ты умрешь, я останусь «никем» и буду «голым жопчиком» сидеть на асфальте, а тебя сводит с ума мое будущее. И ты знаешь, что по советским законам 30 лет после смерти сможешь продолжать кормить жену – узнавал у юриста в Союзе писателей. Ты говорил, говорил, говорил, и все в твоих словах было разумно, против доводов трудно было возражать. И все-таки ты не называл Вольпину главную причину моего сопротивления.
– Вольпин, брат, говори о ней, она тебя слушает!
– А почему Вера отказывается? – спросил Михаил Давидович.
– Не знаю. Спрашивайте ее, – соврал ты.
– Ты чего же это? Ну, говори.
– Потому, что он черный человек. Ты даже вскрикнул:
– Вот-вот, послушайте, что она вам сейчас скажет.
– Почему же он «черный человек»? – очень серьезно спросил Вольпин.
– Потому что он меня так ревнует ко всему и ко всем, что вы все равно не сможете себе представить, сколько бы я вам об этом ни говорила. Это нужно видеть, чувствовать каждый день, каждую минуту. Это так мучительно, так трудно, я даже не знаю, как мне быть. А если я стану его женой…
Мы долго говорили о наших делах, по-моему, до рассвета. Вольпишка стал спрашивать тебя, к кому ты меня ревнуешь, что ты чувствуешь, доверяешь ли мне. И тогда я впервые услышала то, что было в твоей душе. Ты объяснил свой страх:
– Вы знаете, я написал одну пьесу «Легенда о любви». Я писал ее в тюрьме, тогда я молодой был и сам никогда так не любил, как мои герои. То есть я написал эту пьесу, по-моему, она самая лучшая из всех моих пьес, чисто теоретически, понимаете? Теперь со мной случилась такая же вещь. Я влюбился, как черт! Здесь у вас это называют лебединой песней. Не знаю, лебединая это песня или песня буйвола, но это так. Это последнее, что может сделать мое сердце. Сейчас, чтобы ты мог меня понимать, брат, я объясню: для этого должны были случиться разные вещи: я должен быть в моем возрасте, потому что если бы мне сейчас было сорок, например, я так же любил бы ее, но я не мучился бы как сейчас. Моя любовь была бы спокойнее. Почему? Потому что у нас была бы впереди большая жизнь. Дети и прочее, как у всех нормальных людей. Но мало того что мне не сорок, я еще болен. Инфаркт, и это еще усиливает то, что мне осталось жить и любить страшно мало, понимаете? Поэтому я каждую секунду хочу видеть ее лицо, и мне жалко, просто жалко отпускать ее к другим людям, книгам, магазинам, если я не могу участвовать в этом деле. Я, как вы знаете, немножко долго сидел в тюрьме. Семнадцать лет я придумывал один женский образ. Так просто развлекался в мыслях, что еще делать в тюрьме? Единственное развлечение – мечтать. Хорошо. Я мечтал, мечтал, рисовал перед глазами одну женщину, и вот она вдруг встретилась. Так поздно. Наверное, такая женщина, как она, не единственная в мире – существовала и двадцать, и десять лет назад, не может быть, чтобы не существовала. Но встретилась из них вот она, Вера. И вы знаете, она очень похожа на женщин моей семьи. Потому что все мои тети, Сара, например, и мама были блондиночки, и она очень на них похожа. Но удивительно! У нас в Турции есть такой довольно редкий тип белых женщин, точь-в-точь как она. Поэтому она для меня не только русская, она как будто с моей земли вышла. И она молодая, здоровая, вот видите, с таким лицом, независимая, у нее впереди целая жизнь… Что вы хотите, чтобы я не волновался? Моя ревность – не вопрос другого мужчины, хотя всех других мужиков рядом с ней я ненавижу. Могу бить даже. Но нет, что-то высшее. Но когда я вижу, что какой-то мужик… даже глупый, даже некрасивый, даже с толстым животом, даже… смотрит на нее – я волнуюсь. Потому что не хочу потерять ее. И еще я знаю, что иногда любовь безрассудна. Открывается дверь дома, входит ничтожный человек маленького роста, пошляк с лицом дохлого моржа, а вспышка получается – и всё! И всё… Любовь-то не всегда, как у меня, умная. Она ведь чаще всего бывает дура, и еще какая дура! Вот так, брат Вольпин, вот так… Поэтому мучаюсь, поэтому хочу немножко от нее поддержки… Может быть, не поможет ЗАГС, а может быть… Надо попробовать…Когда Вольпишка стоял в пальто перед дверью, он обнял меня и мягко сказал:
– Назым прав, выходи за него. Им движет естественное чувство любящего мужика. Это хорошо. А ты, Назым, тоже потише немножко будь. А то ведь тяжело ей, наверное, твои турецкие страсти-то выносить. Так что уж полегше немножко старайся. А так все правильно. Хорошо будет. Я уверен.
Помню, как мы поехали в ЗАГС. На такси. С нами – наша подруга Тося. Мы с ней вышли, а ты задержался расплатиться с шофером. Потом входишь в вестибюль и смеешься:
– У меня сейчас такой интересный разговор был с водителем такси, ай-я-яй! Он меня спрашивает: «Извините, товарищ, вы не Назым Хикмет?» Я говорю: «Да, я Назым Хикмет…» «Извините, – говорит он. – Вы что, жениться приехали?» Я отвечаю: «Да, брат, жениться». А он так грустно-грустно на меня посмотрел и сказал: «Эх, товарищ Хикмет, товарищ Хикмет! Вы столько лет сидели в тюрьме. Неужели не надоело?» А я ему отвечаю: «Я привык, брат, ничего не поделаешь… Привычка!» Как ни смешно, но ЗАГС принес тебе успокоение, мы получили возможность вместе ездить, не разлучаться, и ты радовался.Не помню, Назым, говорила тебе или нет, только со мной творилось нечто невообразимое. Куда ни пойду, везде в толпе встречаю одни и те же лица. Вижу, как прячась, украдкой смотрят на меня внимательные незнакомые девичьи глаза. К ручке нашей двери кто-то привязывает букетики полевых цветов, в почтовом ящике нахожу пакет со снотворным… А я действительно почти не сплю все эти месяцы, но кому же это известно? Под могильной скамьей на кладбище кто-то прячет лопатки из столового серебра… Кто не может рыхлить землю над твоей головой ржавой кладбищенской лопатой?!
И вот, однажды у могилы я увидела девушку, подстригающую траву. Ее лицо мне тоже показалось знакомым. Она хотела удрать, но я упросила ее остаться. Оказалось, что любовь к твоей поэзии передала ей мать, совсем не знакомая с тобою. В их доме собраны все твои книги, стихи и статьи. Ты жил среди них как близкий человек.
– Если медицина бессильна спасать таких людей, как Назым, бессмысленно становиться врачом, – сказала Мила маме после твоей смерти и бросила медицинский институт, где блестяще проучилась три года…
Мила говорит, что и ее подруги серьезно увлечены твоей поэзией, многие учат турецкий язык… Я пригласила их к нам в гости и однажды, в день моих именин, они пришли. Девушки оказались на редкость славными, интеллигентными, почти все – студентки разных московских институтов. Робея и смущаясь, ходили они по твоему дому, Назым, а потом мы пили чай с моим пирогом, и девушки просили рассказать, как ты жил.
Сколько раз ты спрашивал: «Вера, когда приходишь к людям без меня, рассказываешь обо мне? Как бы я хотел послушать! Очень прошу, рассказывай при мне хоть раз, чтобы я мог представить, как ты будешь делать это потом…»
Теперь ты знаешь. Тебе рассказываю по ночам.Ты никогда не молодился. Твоим украшением были хорошо подстриженные волосы, всегда до гладкости выбритое лицо, чистые руки, чистая обувь и две белоснежные рубашки в день. А мне говорил:
– Вера, возьми сигарету! Ты должна научиться получать удовольствие от жизни… Вера, проколи уши!.. Вера, надень кольцо! Все женщины моей семьи носили украшения. Женщина без них для меня все равно что голая… Почему ты целый месяц ходишь в одной кожаной юбке? Как будто тебе нечего больше надеть!.. Если я увижу тебя в ней завтра, то разрежу ее на куски и выброшу в мусоропровод. Сегодня мы идем в театр, надень что-нибудь нарядное для меня. Я очень тебя прошу, Веруся.
– Назым, не надо. Ну что я выряжусь, как кукла… Но ты ничего не хотел слушать:
– Вера, почему ты стесняешься надевать красивые вещи? Что же! Мы их не воруем. Мы всё покупаем на деньги, заработанные честным трудом! И нелегким, ты знаешь. Я тебя не понимаю.
– Но в театре будут все, кто тоже зарабатывает деньги честным трудом. Разве они виноваты, что у них нет того, что есть у меня? Еще недавно у меня тоже ничего не было, я этого не забыла, – пыталась я убеждать тебя, но тщетно.
– Назым, Назым, Назым, я тебя умоляю, миленький! Не смотри на меня, пожалуйста, смотри на сцену, – шепотом прошу я. Мы сидим в партере, в самой середине у всех на виду. Люди поглядывают на Назыма, а он, повернувшись к сцене плечом, смотрит на меня, как на пейзаж или цветок.
– На сцене страшно скучно, чего я там не видел? Декорации ужасные, играют отвратительно. Мне на тебя смотреть приятнее.
– Тогда давай уйдем, – тихо предлагаю я.
– Неудобно, режиссер обидится. В конце концов, я ведь тебе не мешаю, Вера, тем, что смотрю на тебя? – начинаешь ты злиться.
А бывали случаи более впечатляющие. Помню, как однажды летом мы вошли в троллейбус на нашей улице. Пока я брала билеты, ты сел в середине салона, развернулся спиной к окну, всех оглядел, довольный, немного прикрыл глаза и, покачивая головой от плеча к плечу, со вздохом удовольствия громко признался:
– О-хо-хо, товарищи, вы не можете себе представить, как я серьезно люблю этот баба…
Воцарилась такая гробовая тишина, что продолжать путешествие в этом троллейбусе мы уже не могли.
– Что же, Вера, что я такого сделал! Я ведь не по матери ругался. Сказал о своей любви…
А помню, Назым, как один раз я хотела быть красивой и пошла в парикмахерскую. Там мои волосы накрутили на десять тысяч здоровенных бигуди и сунули голову под горячий колпак. Эта женская парикмахерская находилась возле Большого театра, и в одном ряду со мной сушили головы десять или двадцать балерин. Вдруг кто-то пришел и сказал:
– Вы знаете, по всей парикмахерской ходит Назым Хикмет и кого-то ищет. Интересно, кого?
И в этот момент в дверном проеме показался ты. Я почему-то страшно смутилась, закрыла лицо руками, и ты, чуть ли не дергая за носы всех женщин, высунувшиеся из-под сушительных колпаков, прошел мимо меня. Не узнал!
Когда я через полчаса вышла из парикмахерской, ты накинулся на меня с вопросом, где я была. Я простодушно во всем созналась. Вот тогда ты рассвирепел.
– Ах, какой позор! Ее ищет Назым Хикмет! Да каждая из этих баб умерла бы от зависти к тебе!
– Да, Назым, – сказала я, – я сама была бы в их числе.Хорошо, что ты не мог долго сердиться из-за пустяков. Все-таки у тебя был необыкновенно добрый характер, муженек. Прощай, радость, жизнь моя.
Помнишь, ты все меня спрашивал:
– Что ты видела во сне? Расскажи, милая.
Сны мне раньше снились редко, и прости, родной, я редко высыпалась, живя с тобой! Ты засыпал поздно, часа в два-три ночи, засыпал, держа меня за руку, засыпал под мой голос. Ты извинялся, говорил:
– Прости, милая, я тебя мучаю. Знаю, что ты спать хочешь, но вдруг я тебя завтра не увижу. Потерпи, хорошенькая моя, посиди со мной.
Ты всегда боялся ночи. Только когда ты засыпал, я выключала свет. Сон твой был беспокойный. Мы так и не узнали, почему ты часто страшно кричал во сне: «А-а-а! Вера! Вера! Вера!» Я вскакивала и, со сна натыкаясь на вещи, бежала к тебе, чтобы пальцами открыть твои глаза, гладила твой лоб. Тогда кошмары покидали тебя, ты поворачивался на бок и тут же засыпал. Мы так и не спросили у врачей, отчего это случалось. Ты ведь сказал, что все началось в тюрьме. Но я заметила, что кошмары не давали тебе спать после волнений, обид, переживаний. В последние полгода это случалось каждую ночь, иногда по несколько раз. Ты говорил мне, что постоянно, уже много лет видишь один и тот же сон: на тебя набрасываются бешеные собаки. Когда их зубы вонзаются в твое горло, ты начинаешь задыхаться, тогда кричишь.Как странно, недавно я прочла, что нашего знаменитого актера Михоэлса тоже много лет преследовали во сне злые собаки.
В «Романтике» ты строишь интригу на том, что героя, коммуниста-подпольщика, кусает собака, и бедняга, боясь полиции, не может обратиться к врачу. В течение сорока дней он едва не сходит с ума от неизвестности – собака здоровая или нет. К сожалению, этот роман не избавил тебя от кошмаров. Я знаю, что его история навеяна проклятыми снами. Я так и не привыкла к твоим отчаянным крикам по ночам. Каждый раз, когда ты снова засыпал, я еще долго лежала с бьющимся сердцем, вновь и вновь слыша: «А-а! Вера! Вера!»
Утром ты меня виновато спрашивал:
– Я опять кричал как сумасшедший? Опять не дал тебе спать?
– Нет, – лгала я пять раз из десяти, – тебе показалось. Ты любил встать, как тебе казалось, тихонько, пройти бесшумно – задевая и опрокидывая стулья – но на цыпочках в ванную и очень тщательно выбрить лицо, хорошенько умыться, надеть белоснежную рубашку, конечно, накуриться до отвала и сесть за газеты. Через каждые пять минут ты заглядывал ко мне, вставал на колени и, близко-близко придвинув лицо, смотрел на меня. Конечно, я давно проснулась, но не признавалась, чтобы не огорчать тебя. Иначе ты бы сокрушался весь день, что опять разбудил меня, не дал поспать.
Мы любили утро, просыпались всегда с радостным чувством.
У нас была утренняя игра, мы любили в нее играть, и не хотелось нарушать ее правил. Я знала, что я должна была «спать» до тех пор, пока ты не появишься с подносом. Милый, милый Назым, севгилим, шекерим, как ты умел творить маленькие и такие милые чудеса. Ты любил сварить для меня большую чашку турецкого кофе в медной джезве по своему рецепту: на сковородке с песком, подсластив, присолив. Ты варил этот кофе так же серьезно, как писал свои стихи. При этом кофе у тебя мог убегать несколько раз, и ты принимался варить его снова и снова, но ведь и стихи не всегда получались с первого раза. Потом ты брал наш жостовский поднос, ронял и гремел им на весь дом, протирал его рукавом рубашки и, подув на чашку, опрокидывал в нее кофе. Потом, открыв холодильник, ты опускался на корточки и внимательно высматривал там что-нибудь вкусненькое. Ты отрезал ломтик сыра или брынзы, или копченой колбасы, прихватывал несколько печенин… Потом подпихивал под тарелку несколько шоколадных конфет для себя и шел ко мне. Ты очень шумно распахивал плечом дверь, очень торжественно входил и замирал возле моей подушки. Ты считал, что вот сейчас запах кофе разбудит меня. Я втягивала носом воздух, открывала глаза и улыбалась тебе – ты был счастлив. Ставил поднос возле подушки на мой крошечный столик и садился на коврик по-турецки, поджав ноги. Ты любил смотреть на меня сонную, с растрепанными волосами. В эти утренние минуты я казалась тебе беззащитной, особенно родной. В эти утренние минуты ты смотрел на меня так же, как мама в далеком детстве. В эти утренние минуты ты покачивал головой в такт бегущим мыслям, удивленно повторял:
– Что я наделал, что я наделал…
В эти утренние минуты ты частенько спрашивал меня:
– Как бы ты, наверное, хотела, чтобы я был твоим отцом? Вот это для тебя было бы в самый раз!Я с трудом опять проживаю наши встречи, и уже не могу, не хочу этому противостоять. Нет, мы с тобой рядом. Я раззнакомилась с целым миром. Сегодня долго не могла вспомнить, что играют по радио. А был это «Пятый танец» Брамса…
Уже когда мы были вместе, я спросила однажды, как тебе удалось бежать из Турции.
– Мне помог товарищ Павлов. Ваш русский ученый. Его книга мне попалась в тюрьме. Я внимательно изучил его науку об условных рефлексах – просто меня заинтересовал его эксперимент. Потом, когда я вышел из тюрьмы, я забыл об этой книге.
В девятом письме из Танганьики ты написал мне про это время.