Вход/Регистрация
Стихотворения и поэмы
вернуться

Бажан Микола

Шрифт:

176. ПОЛЕТ СКВОЗЬ БУРЮ

Упругая пурга подпорой крыльев стала. Боренье. Рев. Крутой рывок вперед. Удушливо вползает в самолет горячий запах масла и металла. Бурлят моторы, как вулканы лавою. Спазм. Выхлоп. Гром. Рывок. Протяжный вой. …Брести сквозь ночь, в волнах метели плавая, не сгинуть, не поникнуть головой… От напряженья пальцы побелели, вцепившись в острое ребро скамьи. Прислушиваюсь: винт среди метели гудит, вращая лопасти свои. Греби всё дальше, ввинчивай поглубже все наши десять жизней… Громом грянь, неси туда, в огонь, за фронт, за грань, где каждый — сам с собой, наедине со стужей нырнет в ночного неба глухомань. То будет грань судьбы моей. Не знаю: конец иль грань? Свои семнадцать лет поспешно в памяти перебираю, как перечень больших и малых бед. Не жалуюсь. Бессмысленное дело… Кому? Ему — Ивану Фомичу? Вновь на меня сурово поглядел он, вдруг ощутив, как горько я молчу. За мною ты в отвинченную дверцу провалишься — в глухую крутоверть, зажав кольцо, его рванешь от сердца, как я, ты рухнешь в снег, а может, в смерть. Всё сделаешь, как я, а то и лучше, хоть легче прыгать мне: я молода,— но в жизни шел ты сквозь такие тучи, где мне бы и не выжить никогда! Не скажешь обо мне всего, что знаешь. Глубинно тлеет неприязнь, как трут. Ты напряжен. Ты ждешь. Ты примеряешь: не верить людям — твой обычный труд. Я это вижу, молча презираю, но всё ж не дрогну, глаз не отведу: ни страха, ни сомнения не знаю перед лицом того, на что иду. Меня от общего порыва не отделят глаза колючие иль проволока… Нет! Всем существом стремлюсь я к нашей цели. Пройдя все испытанья на пределе, стал силой опыт юношеских лет,— их черное дыханье обожгло, мой свет был затемнен и оскорблен, и мне сжимали горло тяжело вопросы, как невырвавшийся стон. Две тысячи сто девяносто дней — сквозь каждый продиралась, как сквозь боль,— терновник гнева колет всё больней. Две тысячи сто девяносто дней… Я не споткнулась, жалкая юдоль надежды не смогла сгубить во мне, душевной раны не разъела соль. Я не одна. Была я не одна, хоть одиноко мне пришлось идти, я знала: тьма порушить не вольна великой просветленности пути. Тянулась я несгубленной душой к энтузиастам, к жизни их большой, к их жадному и доброму труду, к уменью их одолевать беду, к ним, в планы и деяния влюбленным, к их праздничным колоннам и знаменам… Каким запомнился мне близкий самый? Голубоглазым и немного грустным. Зовет меня он ласково Оксаной и под улыбкой прячет боль искусно. Ничем не хочет омрачать он детство. Таков он — наш Василь. Таков отец мой. Шесть лет назад. Шесть лет, пожалуй, с лишним. Вот в предоктябрьских сумерках холодных еще в сенях его шаги я слышу, вновь чем-то озабочен он сегодня, но входит так, как будто всё в порядке, как будто с матча или из-под душа, но возле губ я замечаю складку, не зная, что ему тревожит душу. Втроем выходим. Всем своим семейством шагаем по звенящим листьям парка. Овраг чернеет. А за ним неярко мигают редкие огни предместья. Огнями теми темнота лучилась… Два силуэта — папа с мамой Верой. Вдруг произнес он: «Что бы ни случилось, ты не должна утратить нашей веры». Что это значило, понять ли мне? А может, он предчувствовал тот миг, когда мы вздрогнули: звонок настиг наш сон тревожный в синей тишине. Он встал, одетый. Поднялись с постели и я и мама… Звон шагов по полу. Вошел в наш дом военный в долгополой, как будто бы негнущейся шинели. Со мной в обнимку каменеет мама, а папа, утешенья не ища, сидит на стуле необычно прямо, глядит, как роются в его вещах. Всё в беспорядке. Сбита набок рама. Кладут на дверь сургучную печать. Чернильница разбита. И упрямо сползает клякса на мою тетрадь. И так же растекается тревога, она теперь на годы, не на дни. Отец в последний раз взглянул с порога на нас — и вот остались мы одни. Мать с полу подняла, потупясь горько, портрет, на нем отец мой — молодой, с тремя нашивками на гимнастерке, в красноармейском шлеме со звездой. Таким стоял на склонах круч Днепровых, таким водил под Броды эскадрон, таким ушел в кольце людей суровых, одетых в ту же форму, что и он. Шептала мать: «Ошибка так страшна! Я верю, что он скоро будет дома». Но шли недели. Стала нам знакома дорожка до квадратного окна. Десятки рук суют в окно пакеты. Дежурный, их проверив, уносил. Чтоб ждать записку, надо столько сил, а в ней — и утешенье и приветы. «Как учится Оксана? Твой Василь». …Ошибки? Очередь ошибок роковых, как с папою… Я узнавала их, испуганных, заплаканных, суровых… Вот теща Шведова, а это сын Петрова. Марийка вот, чернява, неказиста, дочь нашего знакомого артиста. Мы с нею часто вместе возвращались, порожние корзиночки неся. Обрывками из разных пьес казались ее слова, ее повадка вся. Она в село уехала весной, придумав, что приглашена на дачу, и мне пришлось со скудной передачей к воротам мрачным подходить одной. Когда я, у стены холодной стоя, одолевала приступ немоты, вдруг добрый взгляд, сочувствие простое, прикосновенье чьей-то теплоты… Дар благородства, многого ты стоишь, не дал мне впасть в отчаяние ты! Я в памяти лелею до сих пор учительницы взгляд, родной и близкий, о несгибаемости большевистской с отцовым старым другом разговор. Всё оборвалось. Приговор суров, и незачем ходить мне в караулку, и незачем приемных ждать часов. С кастрюлькой полною по переулку иду и слышу гром своих шагов, а может, это сердце бьется гулко. Что маме я скажу? Нет слез, нет слов… Подкинуло… Взметнулось… Заскребло… Дыханье сжалось. Мечутся мгновенья. К иллюминатору приник Павло, Иван Фомич как будто врос в сиденье. Я вглядываюсь в льдистое стекло: там возникает, искрится виденье — огни, огни. Сквозь темноту внизу — зеленые, малиновые трассы, блеск разноцветных молний, как в грозу, побагровевших туч клубящиеся массы. Моторы бесятся на всем газу, в кабине бочки и боеприпасы задвигались, ползут куда-то вбок. Пунктир смертей поблизости пролег, и снова тьма, бушующая высь, и вновь блестит поток огнистых ниток, разверзлись тучи, в небеса впились ножи прожекторов и острия зениток. Ревут моторы, аж гогочут, так, что содрогаются хрящи дюраля в кабине нашей. Спазмы горло сжали. Тюки и ящики сползают в хвост, во мрак. Вдруг различила средь сплошного гула я облегченный возглас бортстрелка, и тишину опасную вдохнула, и поняла, что цель уже близка. Еще под нами всплески огнепада тревожно освещали горизонт. Вошел пилот, квадратик шоколада погрыз, сказал: «Перелетели фронт». И вновь плафонов синий свет мертвящий. Павло у парашюта. И, как сыч, в глухом углу, облокотясь на ящик, насупился Иван Фомич. О чем он размышляет этой ночью, уйдя в себя и сторонясь людей, один в своем душевном худосочье и в одинокой мрачности своей? «Совсем девчонка, но не разгадаю ее души, никак не разберу: измучена она? иль просто злая? Иль с нами лживую ведет игру? Начальству я уже давал советы не рисковать и повторю опять: поосторожней с барышнею этой, есть основанья ей не доверять. Каких причин таинственная сила ее в полет сумела снарядить? Иль оправдать отца она решила, иль нам изменой черной отплатить? Фамилию отца, конечно, скрыла. Под материнским именем она обманно в ополчение вступила. Анкета, мягко скажем, неполна. Я фальшь открыл — и сразу к генералу: мол, так и так, вот что известно нам. Напрасно! Не прислушавшись к сигналу, он проводить ее приехал сам. Что ж, доверяйте, дорого доверье вам станет — слишком зыбок ваш расчет, но мы посмотрим, как вас припечет и как у вас повыдергают перья, когда она к фашистам утечет!..» Его терзал, давил и тряс угар былого зла, бывает так: огонь погас, но больно жжет зола. По углям босиком пройду, пройду беду, пройду сквозь тьму и свой солдатский хлеб приму, как все, в одном ряду. Идти вперед, идти вперед, вперед и напрямик, хоть даже в этот самолет тот злой угар проник. Нет, не согнет меня беда и не собьет с пути, я знаю, как, зачем, куда судьбу свою нести. Вдруг вижу, будто наяву, как тянется издалека, сюда, в кабины синеву, упрямой памяти рука, в горсти подносит жизнь мою, чтобы напиться я могла, и я захлебываюсь, пью густую смесь добра и зла. Настой замешан на слезах, в нем солнце, смех, и сталь, и звезды в маминых глазах, и темная печаль, и неизведанная даль… Но надо жить, но надо жить. И маму увели в тюрьму, но не удастся никому нас с ней разъединить! Жила я у учительницы школьной. А после — детский дом, девятый класс. Не надо лучше вспоминать, как больно мне было думать о себе, о нас. Письмо от мамы в скомканном конверте. «Откуда?» — спрашивал директор сам. «Ну что ж, хотите проверять — проверьте, но никому я боли не отдам». Жизнь всё ж богата не одною болью, весна, и труд, и песни в ней звучат, и гомон на площадке волейбольной, и увлеченья хлопцев и девчат. Павло, наш комсомольский секретарь, нередко с немой поддержкой мне в глаза глядел, неловко помогал надеть жакетку и убегал — мол, столько важных дел! На память об отце был парк весенний. Там наша с Павлом началась весна. И вот июнь. Мы едем в воскресенье всем классом на пруды Люботина. Обратный путь: венки и шум в вагоне. Мы пели. Так смешил меня Павло. Вдруг страшное молчанье на перроне, и непонятно, что произошло. Навек запомню тот суровый час: вот громкоговоритель — черный конус, вокруг толпа, и чей-то строгий голос роняет медленную тяжесть фраз. Когда же стали расходиться люди, они все были те — и уж не те, а всё, что с ними и со мною будет, непобедимо в чистой правоте. Они идут… Ужели в их колоннах я не нужна, меня отринут вновь? Их лозунги, шеренги и знамена — моя судьба, и плоть моя, и кровь. Ужель я негодн аи неугодна и пригодиться б мой порыв не мог? Они идут… И стал их путь сегодня трудней и горше всех людских дорог. Речь третьего июля: «Братья, сестры! Друзья!» Он так впервые нас назвал. Ему ответить мне совсем не просто: я дочь того, кто за решеткой пал. Смерть коммуниста — общая утрата в непримиримой схватке двух миров. Я заменю погибшего солдата, пусть будет путь мой сложен и суров. Я слышу: «Братья, сестры!» Что отвечу? Как назовусь теперь я? Дочка? Чья? Честь моего отца зовет опасностям навстречу — будь эстафетой правды, жизнь моя. Дочь коммуниста, я в строю шагаю и верность докажу судьбой своей, я не прерву, не посрамлю и не сломаю путь моего отца, пути его детей. И вот наш класс в дверях военкомата — мы просим всех нас в армию забрать, но отобрали только хлопцев пять, а остальным: шагай домой, ребята! Почувствовав себя полулюдьми, мы поняли — сдаваться не годится, и всё ж на курсы записались мы, что назывались курсами радистов. Там властвовал Иван Фомич. Сверял бумаги, заявления, анкеты и в сотый раз вопросы повторял: кто дед? отец? кто ты? родился где ты? Он был на страже, сумрачно глядел, прознав про нас, что мы не знали сами. Листки коротких жизнеописаний он подшивал в глухие папки дел. Бумаги разобрав, решили разом курсантами зачислить весь наш класс, лишь я недооформлена приказом, последним на меня пришел приказ. На заявлении моем несмело Иван Фомич поставил личный гриф. Недоучилась я радиоделу: озноб и жар меня свалили — тиф. Еще в одну пришлось попасть беду. Два месяца на скомканной подушке, на кривоногой ветхой раскладушке металась я в тревоге и бреду; и вот бреду по улицам пустынным, острижена, как мальчик, и слаба. До курсов путь таким казался длинным, но там мой долг, товарищи, судьба. Рванула дверь, так, что крючок долой, навстречу тишина — страшнее грома, мне сквозняком под ноги помело окурки и солому. Плакаты, схемы — кучею в углу, застыли на доске тире и точки, без переплетов книги на полу, верньеров эбонитные кружочки. Какая неживая тишина! И я одна стою в немом просторе поспешно брошенных аудиторий… Где наши курсы? Я стою одна. Уехали, предупредить забыли? С собой не взяли? Павел! Как же ты? Не закричать! Не рухнуть, обессилев. Уйти из Харькова, из душной пустоты. На площади пусто и страшно. Как траура черные ленты — узоры легли на асфальте — как черные ленты венков. Видать, здесь сжигали поспешно архивные документы, и ветер осенний уносит обрывки обугленных слов. Безлюдье печальных кварталов, горчайший дымок листопада… Как рокот далеких орудий, доносится яростный рев, но он долетает не с фронта — с разбитых аллей зоосада: уже третий день умирает голодный, израненный лев. Безмолвие это не тише ударов, громов и обвалов, горячего лязга зениток, осколков, упавших во двор. Разрыв отражается ало в зеркальной стене пьедестала, откуда великий Шевченко свой гневный ведет разговор. Шуршанье галош стариковских. Патруль. Прозвенели подковки. Дома и прохожие смотрят пустыми глазами беды. Сижу на скамейке у мертвой автобусной остановки, выискиваю в сознанье последней надежды следы. «Оксано! — меня окликают.— Оксано, ах, как же я рада!» Дрожащие руки Марийки. В веселом платочке она. «Осталась? Теперь уже скоро! Бегут они! Так им и надо! Я им ничего не забуду, за всё рассчитаюсь сполна!» Марийкины темные очи. Марийкины влажные губы, но как-то она изменилась. Ты раньше такой не была! Отпрянула я, и тревога мне в душу ударила грубо, и словно глубокая пропасть мгновенно меж нами легла. «Я слушаю радио… Вермахт. Культура. Берлин. Европейцы. Боишься? Объявимся вместе. Ведь обе мы — жертвы Чека…» На желтой песчаной аллее стою я с разгневанным сердцем. Ударю! До боли, до крика моя размахнулась рука. Ударю! Прочь с нашей дороги, не то придушу тебя, шлюха! Вот так и случилось, что в жизни впервые мне встретился враг. Глаза по-кошачьи погасли. «Прочь, дрянь», — приказала я глухо. Исчезла… В ту ночь меня вывел за город знакомый овраг. Задымлены дали. Забиты дороги. У каждого дома война на пороге. Поля пепеля, запылали стога. Привалы. Бомбежки. Проклятья. Тревоги. Побиты, стернею исколоты ноги. Вода и надежда, как хлеб, дорога. Над степью — колючие крылья врага. Донетчина. Стынет в болотах куга. Нет сил продвигаться. Лишь верность в залоге. Еще два шага… И еще два шага… Где наших догнала я? Где-то за тихим Осколом. Смущен и растерян, стоял предо мною Павло. Ушел на собранье. Вернулся ко мне с протоколом: я снова зачислена. Все-таки мне повезло! Крутнулись верньеры. Зеленый глазок по привычке мигнул. И взметнулись антенны, и сразу пошла цокотня, перестук, перезвон, позывных перекличка. Пульс морзянки прерывистый — вот он, в руках у меня. Будь направлена к цели, точна, непреклонна, как выстрел! И научишься ты, как народный пароль понимать, речь, зажатую в шифры, условные знаки и числа диверсантских коротких депеш, партизанских команд. Мчатся точки, тире, мчатся точки, тире, словно искры, и взрывается вдруг штаб СС на Холодной горе. Это бьют по врагу худощавые руки радистки искрометным ключом своим: точка, тире, точка, точка, тире. И порою мне кажется, будто, морзянкою стали под моею рукою все звуки на нашей земле: и негромкая песенка Павла с оттенком печали, и блуждающий голос моторов в заснеженной мгле. Различают их точно: сперва вдох, глубокий, протяжный, после — выдох короткий, как точка, как искра в ночи. Может, мне не по силам дорога отважных? Это лишний вопрос? Отмет иего. Лучше молчи. Будь что будет. Прижму к парашюту спокойную руку, буду слушать себя, свое сердце, свой крохотный свет. Я недаром прошла эту школу, науку и муку — есть что вспомнить! И есть что забыть на путях этих лет. Лежит мое тело в десантской тужурке, в ушанке, на пачках патронов и тола, во всем снаряженье, сотрясается пульсом, отмеченным в четкой морзянке, и над всею землею короткие волны от него начинают движенье. Когда б собрать в единый пункт, в единый центр, в единый узел мечты, порывы, думы, чувства, сны, они бы опустились тяжким грузом на дно непостижимой глубины, но выбираю направленье верно, я — как магнитной стрелки острие в том компасе, где клеточки и нервы — дочернее стремление мое. Я верю. Я предчувствую, я знаю, что позывные на моей волне вдруг отзовутся из-за гор Алтая, как скорбный крик, понятный только мне. Я пальцами упрямо выбиваю сигналы сердца, знавшего беду, прислушиваюсь, тихо повторяю: «Прием… прием…» — и вновь ответа жду, и вновь стучусь в ворота буревые, туда, в Сибирь, где снег, лесоповал, ни горы, ни тайга, ни часовые не остановят позывной сигнал. Выстукиваю азбукою Морзе тире и точки в яростном ряду, в невероятном напряженье мозга за тыщи верст я разговор веду. Сигналю: «Мамо!» Вновь тире и точки. Сигналю: «Мамо, мамо, мамо, ма… Ты слышишь? Слышишь, мамо, голос дочки? Ее дорога, как твоя, пряма. Вот парашют мой. Он уложен точно. Вот люк. За ним — круженье, вьюга, тьма, а может, смерть. Тире, тире и точка… Меня ты видишь? Мамо! Мамо! Мамо! Скорей ответь!» Прием, прием, прием. И кажется: сейчас в душе упрямой, в накале чувств, в прозрении своем я вижу маму: облик, брови, очи — они печально светят вдалеке. Сутулы плечи в стеганке рабочей, седая голова ее в платке; она в стекле заснеженном оконном зарю увидела — светает там. Она мне руку протянула. Шрам змеится больно на ее ладони. Она зовет меня, как в детстве: «Доню, вставай, пора уж на работу нам». Пора! И я очнулась… На сиденье заерзал вдруг Иван Фомич. Павло как будто сбрасывает с плеч тепло и медленную тягость пробужденья. В дверях механик открутил болты. Команда: «Приготовиться!» Как искра, неотвратимое подходит быстро. Нет больше ни забот, ни суеты, лишь я. Одна. Вдали, в Сибири ты, здесь Павел на пороге темноты. Пусти его вперед. Он прыгнет первым. Потом и я. Иван Фомич за мной. Пора! Пора! Вступаем в бой теперь мы, несется по кабине вихрь сквозной. Мороз мгновенно леденит лицо. Вперед! Как трудно к люку подойти, как давит плечи ранец. Где кольцо? Считай, считай спокойно до пяти. Павло пригнулся. Три. Четыре. Пять. Паденье. Пропасть. Край. Не отступать! Тут кто-то подтолкнул меня: «Пошла!» В душе сгорело прошлое дотла. Прыжок. Паденье головою вниз, на острие морозном мир повис, рвет на куски, ломает позвоночник, испытывает н асмерть, на разрыв, порывистая буря этой ночи сжимает, мнет, скрутив и раскрутив; я разметалась, сердце, ноги, руки, сто рук, сто ног, сто тел, и тяжеленный вал мгновенной муки меня захлестывает в темноте; хлопок и гром — округлый выстрел, рывок, и треск, и встряска, тишина в глубинах жизни или в спазмах быстрых, в глыбастых облаках отражена. Судьбу мою подбрасывает круто звенящих строп натянутый удар, и тенью закачался полушар раскрывшегося парашюта. Всем телом спружинив, я слышу, как шелк его плещет меж черною мглой наверху и простертой внизу темнотой, и справа и слева она непроглядно зловеща, бездонна, бездомна, бескрайна своей пустотой, и я одиноко качаюсь на стропах, как будто забыта меж черною мглой наверху и простертой внизу темнотой, как на паутинках, под плотным клочком парашюта; бессильно вращаюсь, как кокон, в метели густой, подхвачена вихрем, как малый листок мирозданья, плыву по безмолвной метели, над бездной вишу, по зову отца и народа иду на заданье, не дрогну, не сдамся, покуда живу и дышу; меня не ладонь парашюта, не эти холщовые лямки несут на весу, от опасностей первых прикрыв, как бомба, тяжелое тело ночной диверсантки, мой гнев, моя клятва, души непреклонный порыв прикрыты ладонью, большой материнской ладонью, и нежной, и грубой, морщинками резко изрытой, со мною твое беспокойство, бесстрашье, бессонье, над грозной землей осторожно меня пронеси ты, ладонь миллионов, землею и сталью натружена, задымлена порохом, пламенем мечена, в моем испытанье вручишь ты мне силу и мужество, не дашь мне погибнуть на черных снегах Задонетчины; могучие, теплые, добрые руки народа, ошпарены стужей сурового нашего времени, несут осторожно меня по волнам небосвода меж тьмою и тьмою, в падении, в вольном парении, ладони людей мне помогут на землю спуститься, горячих сердец никакая метель не остудит, я масса, я сила, я жизни великой частица. Борюсь! Побеждаю! Народ мой! Товарищи! Люди! 1964 Перевод Е. Долматовского

177–180. ЧЕТЫРЕ РАССКАЗА О НАДЕЖДЕ

Вариации на тему Р.-М. Рильке

Более полувека тому назад, находясь со своим театром в Умани, Лесь Курбас читал мне и прозу и стихи Райнера Мариа Рильке, останавливая мое внимание на той новелле из «Историй про бога», в которой рассказано об украинской степи и о песне старого кобзаря.

Рильке написал свою украинскую новеллу после двух странствий по России в 1899 и 1900 годах. На Украине он был во время второго путешествия, посетив Киев, Полтаву, Харьков. Для Рильке эти путешествия имели огромное значение. Он знал историю Украины и об Украине говорил не только в «Историях про бога», но и в нескольких своих поэтических произведениях. С удивительной проникновенностью перевел он в одной из «Историй про бога» — в «Песне про правду» — старинную украинскую народную притчу о правде и кривде, ярко раскрыв ее глубокое социальное и моральное содержание.

Вот так толкуя для себя содержание произведения Рильке, я решился написать свои вариации на его тему поисков человеком жизнеутверждающей надежды. Эта тема является лейтмотивом упомянутой выше новеллы о старом кобзаре, и мне хотелось отделить от нее те религиозные, богоискательские обертоны, какие придавал ей поэт. Если высокое естество человека и называть условно «божественностью», то она — лишь в человеческом, в самой высшей мере человеческого, в человеческой общности коллектива, класса, народа.

Взяв в качестве сюжета для первой вариации украинскую новеллу Рильке, я вынужден кое-что в ней изменить, однако к рильковскому рассказу наиболее близка все-таки первая вариация. В других трех с творчеством Рильке связана только тема, трактованная мною так, как, мне кажется, ее должен трактовать человек, желающий своим словом служить утверждению позиций социалистического гуманизма. Сюжет второй вариации — смерть народного художника в буржуазно-феодальных условиях Грузии 1918 года, в период господства там меньшевистско-националистического правительства. Биография прославленного Нико Пиросманашвили послужила мне здесь основой. Третья вариация — завершающие дни Великой Отечественной войны, когда советские войска добивали гитлеровскую армию уже на немецкой земле. И последняя — на материале современной Сицилии, юга Италии, где ныне ведется напряженная и острая борьба между силами реакции, мракобесия, суеверия и силами живыми, народными, коммунистическими.

ПЕРВАЯ ВАРИАЦИЯ

Поле черно, черны стрехи, черны тучи, Черны лица, черны ноги, черен брег. И так всегда, и так навек, Пока тело не упрячет в прах сыпучий В домовине черный человек. Разгулялся вихрь на косогоре, Раскружился ветер — прянул в дол. Не вздохнется — воздух так тяжел, Не глядится — черный мрак во взоре, Черный вихрь гуляет на просторе, Черный ветер по свету пошел. Черной пылью всё вокруг покрыло — Перелески, хутора, бугры. И внезапный мрак бубнит уныло: «Падай и умри. Пади. Пади. Умри». Плачут дети, просят дать водицы В черных хатах черного села. Пыль заполонила все криницы, Ключевые воды занесла. Замело межи, похоронило нивы, Шкуру с черных пашен содрало. И тоска над степью молчаливой Черным солнцем встала тяжело. Отгудело. Смолкло. Отшумело. Тишина — как крышка на гробу. Капли пота катятся по лбу, Пот стекает по худому телу. Пот — как смола, день — словно гроб, тьма — как чума. Надежды нет. И тишина нема. Нема слеза, горька, как полугар, Ползет, оставив светлую бороздку. Ты выйдешь ли, надежда, на дорожку, Чтоб повстречал тебя плугарь? Не плачь, хозяин, наг и сир, Не веруй в чудо черных слез. Пропал твой двор. Пропал твой мир. Стань пылью, чтобы вихрь унес. Мозоли жесткие грызи, Прах не стирая со щеки, Ищи в распаханной грязи Твоих хлебов проросших корешки. Пропал твой плод. Пропал твой род. И хлеб пропал, и только хрип Уродует засохший рот. Пыль затвердела, как кора, И грудью ты к земле прилип — Тебе, что корешку, пора Залечь, завянуть, умереть. А был хозяин добрый — любо посмотреть,— Во всей округе не сыскать такого человека, Хоть и убогий — одноногий он калека, Без левой — ее отдал за царя. Гниет она где-то в маньчжурской пустыне, На желтых мукденских песках и снегах, А стонет доныне, и воет доныне, Припомнив сибирский безжалостный шлях. Ты мерил тот шлях, одноногий Степан, Когда, как лунатик, хромал по степям На тесаной куцей ноге деревянной, Кружки оставляя в степи окаянной. Убогие стены несчастной землянки, Клочочек земли у немого погоста. А рядом чернеют угрюмо и грозно Равнины Фальцфейна, курганы Родзянки. И вдруг как задуло, пошло, закрутило Огромно, паляще, черно и багрово. Сквозь хмарь чернозема дневное светило Ползло, словно чудище, круглоголово. Коробило землю, сдувало покровы, Валило в овраги волной пропыленной, Ревуче, рычаще, черно и багрово Катился над степью котел раскаленный. Поля задавило. Сгубило посевы. Могильщиком черным прошло по степи. Смоленой метелью. Пылищею серой. Беда. Безнадежность. Кустов костяки. «Где ты, боже? Где ты, боже? — Кличет баба в хате.— Почему унять не можешь Ветров злые рати? Ничего у нас нет боле, Хоть и было мало. Ты сойди-ка в чисто поле, Глянь-ка: всё пропало». — «Зря такое, зря такое Завела ты, баба. Ты б дала напиться детям, Хлеба им дала бы. А тогда, убога, И проси у бога!» А водица в ямке — не вода, а ил и муть, Кроме грязной жижи, ничего не зачерпнуть. Сквозь поры серого рядна Кашицу процеди. Детишкам дай испить до дна Из ковшика воды. Куда же он глядит, наш бог, И что мы для него?.. Ты тих, как прах. Как глина — ссох. Ты вбился в землю, как клеймо. С порога хаты смотришь ты В задымленную злую даль. В безмерность горя, черноты И в бесконечность пустоты, В смятенье пыли, в тьму и гарь. Себя не жаль, труда не жаль — Детишек малых жаль. Надежды жаль, молитвы жаль. Куда пойдем с тобой, печаль? Нам некуда идти. Как саваном, покрыло все дороги. Не видно колеи. Ни следа тяжких ног. Один ты — одинокий, одноногий — Над крестом невидимых дорог. И еще вздыхают пыль и мга, Тополь лихорадит, как от боли. Тишина загубленного поля Заливает света берега. Вдруг мужик вперед подался, глянул — Что это? Не наважденье ль там? Кто спустился с черного кургана И к его подходит воротам? В латаной рубахе дед, босой, убогий, На дороге черной — белый, словно свет, Возле мазанки, почти что на пороге, Встал и не поздравствовался дед. Посох, короб с кобзой, сума за плечом — И куда плетется и поет о чем? Кобзари, калеки — всё вам нипочем, Нам беда и слезы — а вы тут при чем? Очи — как вода стоячая в болотце, Губы — как засохший ком земли, Лоб — как взлобок, выцветший на солнце, Волосы — седые ковыли. Он заходит в хату. Он за стол садится. Дети примолкают. Баба подает В ковшике водицы. Он берет и пьет, Долго пьет. Молчит. Голова клонится, Словно прячет горе, что его гнетет. Стон — не для напева. Плач — не для зачина. Не касайся кобзы, струн не трогай, друг! Пел надежду — ныне здесь одна кручина, В черном горе мира погибает звук. Вдруг в тишине, вдруг в тишине Вспыхнул подструнок — и вот Пальцы прошлись по горячей струне, Песня, как птица слетая ко мне, Горло когтями рвет. До глуби ран, до самого дна Пронзает сердце и совесть. Из недр беды встает она, Надежды упорная повесть. Пророкотала тучкою заплачка, И окрик — гей! — пошел гулять в степи. Приди же, песня, в горницу вступи, Владычица души, а не батрачка. Направь напев, освободи лады, Буди басы — пусть загудят октавы. И пусть дыхание полузабытой славы Задует огнища разбойничьей орды. Пусть умирает на Савур-могиле Бессмертный, вечный в странствиях кобзарь. Взгляни на шлях сквозь время — и ударь В седые струны, чтоб как било били. О, Черный шлях! О, черноморский яр! Встают виденья — тени и химеры — И в пламени захваченной галеры Пронзенный умирает янычар. Испей, кобзарь, воды соленой нашей, Но жаждущим зато дай слово в дар. Пускай наполнит кобзу, словно чашу, И дум, и трав, и правды добрый взвар, Гей, в степи нехоженой, Гей, по полю голому Грают злые вороны Людям на беду. Зря о туче просим мы, Зря о славе молим мы — Я пойду по займищам, В жар и гарь пойду. Небо мглой подернуто, Поле перевернуто, Тропы позавеяны — Следа не найдешь. Проросло бы радости И надежды зернышко. Неужель покинутый На земле умрешь? Человек измученный, Грабленый, обиженный, Выжженный, униженный — Бейся сам-один! С родом породнившийся, С братом побратавшийся, Выдюжишь и выдержишь. Сгинуть — не дадим! Пусть же степь разметана, Пусть могилы вырыты — Не тебе валяться в них, Истлевая в них: Дай надежде вырасти, Чтоб воспрянуть в сирости, Чтобы с дружбой-верностью Жить среди живых! Струны — словно колеи на дороге в думу. Кобза пахнет песней, как чебрецом земля, Как грозою озеро, вздыбленное с шумом. Выплывай же, слово, статью корабля! Проходи степями, просквозись ветрами, Потрясись громами, бурей отрыдай, И могучей стражей властно встань над нами И не дай замолкнуть, сгинуть нам не дай! Звон струн упал, как медный луч, как птица, И, очи осветив, угас, как каганец. Да! Слово выживет, окрепнет и вонзится В глухую глубь заброшенных сердец. Кобзарь встает. «Прощайте, люди. Всем удачи!» За спину — кобзу, торбу — за плечо. В его глазах, застывших и незрячих, Течет вечерний отсвет горячо. Он двор покинул. Длинно тень легла, Печально отпечаталась в пыли, И в огненные дали потекла, И расплылась в пылающей дали. Всё та же степь. Всё те же жар и хмарь, Нет ни конца ни краю наважденью. И заметает ветер по-над тенью След ног босых, где уходил кобзарь. И всё ж в округе изменилось что-то, Как будто ливень хлынул и прошел, Хотя в степи такая же немота И вид всё так же сумрачен и гол. Кобзарь шагал по опаленным нивам, Шел по пустым пожарищам долин, Весь белый, светлый, словно голубь сизый, По черным косогорам шел один. Мужик вернулся в хату. Затихая, Детишки на печи ложились спать. И только «мама!» вскрикнула старшая, Едва опять заголосила мать: «Где ты, боже, где ты, боже? Где тебя нам встретить? Что же, господи, почто же Нам не мог ответить? Иль не видишь, иль не знаешь, Как живем-болеем? Иль не ты нас заметаешь Лихом-суховеем? Где ты, боже, где ты, боже? Нет, не отвечаешь!..» И не было ответа. И пустыня Молчала дико. Тени залегли, И лишь земля, угрюма, черно-синя, Понуро простирается в пыли. И в тишине, что быть не может тише, Наполненной, набрякшей и нависшей Несказанностью слов, бессчетностью тревог, Хозяин молвил: «К нам являлся бог».

ВТОРАЯ ВАРИАЦИЯ

Сквозь хлипкие стены каморки он слышит все шумы и шарки, Все споры, и смехи, и свары, все звуки парки и варки, Как мельтешатся лакеи, как громко судачат кухарки, Как шепчет шашлык на шампурах, лепечут жаркие шкварки, Как грохают об пол поленья с плеча — с одного, с другого, Как дворник кухонным бабам пускает крепкое слово. Хозяйка, как куль крупчатки, дебела, бела и здорова, Кричит на кухаря басом: «Когда уже будет готово?» И вот секачи зазвенели, кромсая лук и морковку, И вот черпаки загремели, взятые наизготовку, Хозяйка в сердцах хватает скалку или мутовку И ляпает крепко и звонко по заду служанку-плутовку. С рассвета, когда розоватым светом мерцает оконница, До ночи, когда успокоиться уму не дает бессонница, Весь мир этот жрет и гогочет, хлопочет, ссорится, гонится, В дыму над плитой колдует, над жирной мискою клонится. Коптят, чадят, задыхаются, распаренные и ражие, Отмеривают и взвешивают, считают копейку каждую, Чтоб княжье чрево насытить едой поистине княжьею — Винами, соками, зеленью, мяса и сала поклажею. Отборное жито Кахетии, яблоки Карталинии, Травы душистой Пшавии, гроздья — желтые, синие, Собранные осторожно, в сизо-сребристом инее, Сочные смоквы Грузии, плод роскошных долин ее. Задавленный чадом и смрадом, станами кривобокими, Подглядывая сквозь щели досок, покрытых потеками, Мечтаю ночами дождливыми, безмолвными и безокими О сладких смоквах ее, что полны багряными соками. Здесь, у ее подножья, искристо-светлый танец, Высыпанный на травы блеск золотых кружалец. Боже, ты света мне дай, чтобы очи мои разжались, Чтоб цвет красоты и славы я разглядел, скиталец. Что я умею? Краску накладывать на картонку, Чтоб лица, вещи и горы вдруг обретали контур,— Рядом с кармином — белила, рядом с синькой — зеленку, Черное рядом с желтым — так, чтоб ярко и звонко. Складывать краски мира просто и ясно, без мути, Так, как флейтист выводит дыхом единым звуки. В этом твое уменье, радость твоя и муки, Мастер голодноокий, художник жаднорукий! Блюдечко сажи, белила, оттенки соков и глин, Резкая зелень, веселый, как рот Маргариты, кармин, Цветные липучие смеси — и в этом запев и зачин Того, что звучит на картонах моих нехитрых картин. Чтоб заманить выпивоху, картину, как зазывалу, Вывескою цепляют к духану или подвалу. Иль присобачат к стенке сырого, темного зала, И там она мокнет, и меркнет, и гибнет мало-помалу. Медведь в сиянии месяца, желтый олень удивленный, Вертел с багровым мясом, округлость бочки смоленой, Толстый бурдюк, как брюхо пьяницы, оголенный — Вот моя бедная живопись, цвет мой неутоленный! Тускнеет она и жухнет, коробится, гаснет рано, Гниет на полу кладовки, стареет в углу чулана. Разве что вдруг понравится она владельцу духана И будет повешена косо над изголовьем дивана. Поставлю перед собою в светлом углу каморки Сны свои недописанные, виденья свои, восторги — Зори царицы Тамары, орлов, что недреманно зорки, И взгляд прощальный солдата, и девушку на пригорке… Глаза. Чтобы влиться свету, две дырки во лбу прокручены. Два ясных луча, два пламени, что стали могучими, жгучими, Чтоб прокричать про надежду тем, кто безверьем измучен, В тьму одиночества ввергнут, радости не научен. Но гибнет мой крик, вмалеванный во взгляд людской и звериный, В сухой пылище базарной, в густой дымине трактирной, И я в кухонной конурке, как пес голодный и смирный. Мое всевиденье гаснет, как уголь в золе каминной. Безудержна гибель красок, белила мертвы — хоть плакать! Безжизненна гладь клеенки — какая в ней скука и слабость! Что делать? Неужто снова рвать, и марать, и ляпать, Плевать в эту плоскую раму, в ее бесцветную слякоть? Стою перед ней. Здесь мой крах. И прах. И камень с погоста. Здесь — яма, провал. Ничто. Здесь даже нет с тенью сходства. Распяты здесь на кресте надежда и благородство, Присохли, как хилый плод, как гнойной язвы короста. Чем зренье свое утолю, которое неутолимо? Какую краску увижу, что прочим была незрима? Тот ярмарочный мир, как шут под слоями грима, Потопчет мои холсты и протанцует мимо! Бесплодный, как желтый лист, и желтый, как ветвь на сломе, Безвольно, беззвучно умру в углу на мокрой соломе. Лишь тихий вечерний луч, как ангел, промчится в доме, Но я не услышу его в своей последней истоме. И бог не сойдет ко мне по душу мою убогую, Никто не вспомнит меня, я значил для всех не много. Сойдется случайный люд, выпьют вина из рога, И мой неказистый гроб проводят в свою дорогу. И комья грузинской земли ударят о крышку гроба, Чтобы услышать я мог отзвук земного грома — Тук-тук, тук-тук… Кто стучит? Что это быть могло бы? «Ты жив еще, человек? Дверь приоткрой немного!» Под сдвинутыми бровями — взор угрюмый и вещий, Уставленный в смерть, в злосчастье, куда-то далече, далече, Шея втиснута в тело, грузно обвисли плечи, Видно, ему привычно толкаться в базарном вече. Трактирный дворник — хрипучий, никчемный, ненужный дед — Вырос в дверном пробое, в темный тулуп одет, И вносит поднос с едою — чего там только нет! — Куча отличной снеди — на поминах так и след. Это — как холм священный, чьи запахи благовонны. Вещие очи твои на меня уставились строго. Гляди на мое бессмертье, суровый посланец бога!

ТРЕТЬЯ ВАРИАЦИЯ

…То псы сипят, а может, я рычу? Или трещат пожарища от жара? То волком воет кто-то. Трепещу. Мертвецы. Пожары. Чем проигрыш свой нынче оплачу? Безумством или смертью? Не хочу! Или бесчестием и прямотою кары?.. Вбежать бы в смерть, нырнуть бы под удары! Нет. Не вбегу. Ползу. Держусь. Молчу. Гляжу. Мой край. Родимое подворье. Гараж. Кирпич багровый. Погреб-гроб. Развал. Разор. Для воронов раздолье. И это мой очаг? Мой мир и бог? Низвергся он. Его насквозь пронзил металл. Минуты бьют, как пули автомата, секут часы, и время — наповал, и тащат разум в омут бесноватый, в глубь безнадежности проклятой, в разбитой памяти провал. Уже разрывы схлынули, как шквал, но отзвуки стального переката еще крошат кирпич, трясут подвал, терзают липы ствол горбатый, где в назиданье в петле из шпагата — повешенный жандармами капрал. Я вижу приговор и час расплаты, и свой беззвучный крик, что горло мне сковал, и землю прадедов, задымленну, разъяту, и пулю, что ввинтилась в лоб солдату,— он пал возле ворот, убитый пулей пал. То был мой сын. Он выбежал без страха навстречу им с гранатой. Он не трус. Он пал. Мундир. Ременный пояс. Бляха с готическою вязью: «Gott mit uns». [88] Он с нами, бог? Тут, в духоте смертельной, тут, в трупном гное, в гибельном бою, где кровь на лоб плеснул свинец прицельный? Я жду. Я озираюсь. Я стою. Здесь, в безнадежности огромной, беспредельной, хочу надежду отыскать свою. Но все надежды сдохли и смердят, как псы, которым разнесло хребет, им места нет в руинах и смертях среди тупого скрежета ракет. А мы под ними бегали и падали, ревели в страхе, никли от тревог, врастали в ямы, ползали по падали, и с нами был поверженный наш бог. Он с нами был. Глядите, он ползет, измазанный в крови, в грязи, в стыду, бормочет что-то, сам себя грызет, себя терзает за свою беду. Вот он, наш бог, наш белокурый бог, он издревле хранил немецкий мир. Упрятался он, убежал иль сдох? И кто он — зверь, упырь иль дезертир? Я жду. Я озираюсь. Я стою в моем разбитом дедовском раю над бездною над черною, над серою, над трупом сына, над своим концом. Что я увижу? И во что уверую, к живым сердцам оборотясь лицом? Нет никого. Никто нейдет, спеша, чтоб слово молвить. И никто не глянет. Не даст мне хлеба ни одна душа, не облегчит и руку не протянет. Вот вам ладони, заскорузлы, рыжи. В них были заступ, и топор, и штык, бутыль вина из самого Парижа, и киевлянкой вышитый рушник, и кнут, и Библия, и пара незабудок, и маргаритки, и трехцветный флаг, и малый сын, и груди проституток, и свастики змееподобный знак. Теперь они висят, как высохшие плети или мешки, что смяты и пусты. Всё позади. Нет ничего на свете среди пожарища и темноты. Там где-то взблески, перекаты, выстрелы — там, за холмом, в соседних хуторах, а здесь уж танкам больше не оттискивать в пыли дорожной свой тяжелый трак. Лежит дорога, вздыблена и взорвана, железным ломом тяжело завалена, и клубы дыма вьются, словно вороны, и в хуторе таращатся развалины, и тянет чадом над домами черными, и смерть молчит. Ни отзвука. Ни отклика. Лишь мертвецы зеницами упорными уставились в обшарпанное облако. Я вижу это. В обреченность вслушиваюсь. Железо лязгнет. Отзовется осыпь. Куст заскрежещет, обожжен «катюшею». И что-то там стучит, как чей-то посох. «Так-так». Неспешно. Муторно. «Так-так». Неровно. Шелестя. И по асфальту шоркая. Растянутый, как спазм, неровный такт. Идет, не видно кто, Там человек. Я слышу каждый шаг. И движется шагами неустанными, подошвами шурует деревянными он минами истерзанный большак. Кто он такой? Гадаю. Беглый? Пленный? Безумец? Вор? Грабитель? Дезертир? И чем гоним он сквозь ужасный мир? Злодейством? Лютостью? Безумием? Изменой? Он появляется из-за бугра. Так смерть в последний день Земли пройдет по скатам. Одежда смертников наброшена на жердь — таков и он в отребье полосатом. Хламида скомороха — куртка рваная — почти сползает с острого плеча. И грохает подошва деревянная, когда идет он, ноги волоча. Я узнаю. Я знаю, он откуда, полубезумец и полумертвец, и на каких крестах, не чая чуда, он ждал, чтобы скорей пришел конец. Бараки, б елены, как гробы ч умных. И проволока — прямо под обстрел. И дым — как шкуры, содранные с тел. За проволокой — трепет рук безумных. Мы видели те руки. И дым ы. Они нам гарью горло бередили. И мы молчали, хоть и знали мы, и шепотом сосед с соседом говорили… Кто он? Беглец? Иль мститель? Иль судья? Шатаюсь я. Держусь за столб забора. Гляжу ему в лицо, как в строки приговора. Куда уйду, куда укроюсь я? И он молчит. Шагнул. Настал мой срок. Дрожит его кадык. Глядит, не шевелится. Лишь задыхается. Воды хотя б глоток! Из рук моих захочет ли напиться? И бережно несу ему в ковше я воды — вот так надежду подают. Он смотрит. Он вытягивает шею. Кадык под кожей ходит, словно жгут. Он простирает руку — кости, жилы, шрамы, желанье, просьбу, жажду и беду. Я закричу. Завою. Упаду. Заплачу и тоскою изойду — людское что-то встало между нами. Он тянет руку, как в полубреду. Он воду пьет, как будто он дает мне отпущенье. Я стою и плачу, как плачут псы, чтоб преданность собачью явить тому, кто кормит, а не бьет. Качнулся чуть, рукою рот отер, поставил кружку… «Отдыхай, хозяин…» Был взор его, как высший дар, бескраен, уставленный в мой страх и мой позор. «…Я добреду. Дойду. Пускай не сразу. Страшнейшее прошел, а хуже не бывать. Ни стали, ни огню, ни холоду, ни газу, хоть пыткою, хоть чем — меня не взять. Меня пытали ледяной водой, морозом, кололи шприцем, лезвием, штыком, травили хлором, мучили гипнозом, секли кнутом, топтали сапогом. И я, и сотни, тысячи, мильоны — мы серым пеплом делались в печи иль трупом, скрюченным в зеленой мгле „циклона“, нас в мясо пыткой превращали палачи. Меня клеймили, чтоб не стерся след, рубили голову, терзали полной мерою, в один удар ломали мне хребет за то, что знаю, и за то, что верую, за то, что звал я свой народ своим, что меж людьми я жил по-человечески, и трупом я не стал, и я не тлен, не дым, не стал я прахом, и не стал я нечистью. И я не призрак, вставший из могил, не пепел и не символ преступления — о нет, твоей я смерти искупление, завет, что ты когда-то преступил. Сквозь бурю зла, невиданную прежде, сквозь выстрелы, сквозь весь разгул беды не ты мне — я тебе принес глоток воды, глоток воды — один глоток надежды…» Он отвернулся и пошел. Опять вдали подошвы начали стучать. Жена тихонько вышла из подвала, увидела, что я стою без сил, и спрашивала робко и устало: «Кто это был здесь? Кто здесь проходил? О чем так долго говорить с ним мог?» И я ответил: «К нам являлся бог».

88

С нами бог (нем.). — Ред.

ЧЕТВЕРТАЯ ВАРИАЦИЯ

От крика, от муки, от острых взглядов соседских, от голосящего дыма, от тиши соседских халуп, от голых досок стола, выскобленных до блеска, где недавно лежал его приодетый труп, от пения, ладана, властной латыни, крахмальных брыжей священника, сурового старика, от толчеи, когда в покрашенной домовине виднелся обшлаг его синего вельветового пиджака, от себя, от двора, от дома, от боли, от бездны, от тьмы без слова, без слез, без препоны, без пастырей и родни, чтоб — я и бог, только мы одни, только мы одни, одни мы. Над памятью и над светом, над горем и над людьми, непокорная их заветам, неподвластная их тревогам, со злой сухою слезой, как пред запертыми дверьми, стою перед ним, немым, зазря замученным богом. Нет, не дойдешь до него по ровным ступеням храма, по доскам глухого гроба, по наставлениям падре. [89] Лезь сквозь неведенье, тьму — люто, босо, упрямо,— лезь сквозь горе, жажду и злобу, лезь, раздирая нутро, лезь, выдирая патлы, поднимись и пади, подкрадись и пади, пресмыкаясь, ползком перемеряй простор, до вершины горы доползи, добреди, где обгрызенный крест грубо руки простер. К тебе ползу я, мой боже, за правдой и местью ползу,— неужто ты глянуть не можешь на черное горе внизу? У райского стану порога, тебе закричу в вышину, кому расскажу, кроме бога, безвинную нашу вину — про голые жесткие доски, убогую нашу постель? Про роскошь имений баронских на сто километров отсель? Про дула его пистолетов, нацеленных в нас, бедолаг, когда он однажды летом ввалился в батрацкий барак? Про то, как мой муж за строптивца с тех пор по округе прослыл? Про то, как наемный убийца в живот ему пулю пустил? Я всё расскажу тебе, боже. Всё. Всё. Всё. Пусть землю, как брачное ложе, ярость моя сотрясет и перетряхнет, перенижет, перевернет бытие. Должно подняться и выжить одно упорство мое… Как утопленница, теченьем прибитая к пристани, у столба, увитого тернием, возле рукастого пала она и умолкла — раздета, расхристана, молча лежала — не голосила, не плакала. А вокруг нее — никого нет на тысячи, тысячи верст, и годов, и дорог, и просторов, и пустошей, только она, только крест, и бездонная высь еще, и одиночество, и пустота стерегущая. Так одиноко упала она на обочину, страшно одна в глухоте, в пустоте, в унижении: руки распятья давно древоточцем источены. Руки погибли — страшно ее приближение. Пусть будет так! Навеки этот мрак. Навеки пустота. Навеки темнота Тень креста. Будет так. Будет так, взметнется, грохнет громами, разыграется, заревом разбушуется, маревом раскачается, трепетом перенижется, всполохами и тенями, ярым искристым гоном, словно гроза безмолвная,— и я восстану тогда и пойду голубыми ступенями вверх по райским полям, я, озаренная молнией. Надо в гору идти, через силу в немом исступлении, каждым нервом стремясь, рваться жилкою каждою, а ступени круты, трудно стать на ступени мне, вдруг уйдут из-под ног — я над пропастью страшною. Я на месте топчусь, борюсь с тоскою смертельною, я срываю одежду, поднимаюсь голая в замети, и летят вокруг меня зори, люди, видения памяти, и не глянет никто, и вослед мне никто не оглянется, и не видит, не знает никто моего потрясения, а дорога уходит назад, и всё тянется, тянется, и уводит, уводит от памяти и от спасения. От замерзших ступеней, от пальцев, закованных в лед, до смятенного мозга, ошпаренного сновиденьем, поднимается тьма, словно воды протухших болот, и мой мир заполняет ползучим болотным растеньем. Я бескрайно тону — ни зацепки, ни смерти, ни дна, неизбывна, бездонна болотная глухомань, и разверзается вышина, кто-то молвит: «Женщина, встань!» Кто ты, русобородый? Кто ты, ласковорукий? Как ты ко мне явился? Ты не сошел ли с креста? Дай обопрусь на тебя, вырвусь из смерти и муки. Вот отходит усталость. Лопается глухота. Кто ты? Просто ль свидетелем вдовьей доли злосчастной или несказанным чудом встал на моем пути? Так по-мужски неловко, так необычно властно, так по-старинному просто: «Женщина, встань и иди!» Встану, пойду. Забуду сирость серых тропинок, кручи голгоф, по которым лезут те, кто бессилен. Встану. Взгляну на тебя. Латаные ботинки, крытые красно-рыжей пылью серных плавилен. Синий пиджак из вельвета, схожий с мужниной курткой, а на ладонях мозоли от обушка и лопаты. Верю тебе, человек, светлый, сильный и кроткий, ты услыхал молитву, ты, а не тот, распятый. Верю, пойду. За мною только кресты и могилы: гневно кричат могилы, страшно молчат кресты. Дай же мне, человек, часть от твоей силы, чтобы я встать сумела и за тобой пойти. Встану, пойду, увижу, как ты идешь полями, как ты приходишь в город, на площадях встаешь, как говоришь с людьми невыдуманными словами, чтоб причаститься к правде, чтобы узнать, где ложь, чтоб нераспластанным чревом, прячась, ползти тропою, чтоб с тобою вместе быть близ людского жилья, чтобы пустую похлебку мы поделили с тобою, чтоб твои ноги омыла я из лесного ручья. Будут тебя тащить в их грязные трибуналы, будут лгать, и бесчестить, и возводить брехню, будут стрелять в тебя, как в моего стреляли,— выбегу перед тобою, телом от пуль заслоню. Видишь — я встала. Видишь — горы у наших ног. Вот лежат перед нами крестовины дорог. То не твое распятье. Кто ты? Кому родня? Слышишь, кампаньо! [90] Из праха ты подними меня. Дай о плечо опереться, вновь я стану тверда — может, и впрямь, кампаньо, ты спустился с креста? Может, под мятым беретом, сдвинутым вправо, вбок, видно, где след терновый смуглый твой лоб рассек? Вот ты идешь сквозь чащи островом бедных людей, старыми башмаками топчешь глину полей, рыжую пыль плавилен, серую пыль нужды. Боже, как пересохла наша земля от беды! В треснувший камень Этны вбиты твои следы — выведи нас из пустыни и к живым приведи. Цепкие травы Сицилии тебе помешают идти, дикие острые тернии будут стоять на пути, схватит шиповник за руки, веткой ударит лох,— пылью и потом покрытый, рядом идешь ты — бог! 1966 Перевод Д. Самойлова

89

Отец (padre) (ит.). — Ред.

90

Товарищ! (compagnio!) (ит.). — Ред.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 33
  • 34
  • 35
  • 36
  • 37
  • 38
  • 39
  • 40
  • 41
  • 42
  • 43
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: