Вход/Регистрация
Стихотворения и поэмы
вернуться

Бажан Микола

Шрифт:

181–186. УМАНСКИЕ ВОСПОМИНАНИЯ

1

«ИСКРА»

Летом 1903 года в подпольной типографии в городе Умани были напечатаны № 41-й и 43-й ленинской газеты «Искра».

Конец поездке. Суховей метет, гоняет пыль без устали и сор в лицо швыряет ей, свистит, скрежещет и безумствует. Он гнет кусты, взметая шлях, бурьян ломает, ветки клонит, колючую пылищу гонит, на взмах наслаивая взмах. Он гонит прах, летучий прах, над составами, над водокачкой и садом, проводами, путями, жнивьем полосатым, над страной, закусив удила! И сдается, что гибель пришла — ни конца нет, ни краю метелице жгучей, безнадежно, отчаянно бьется в падучей, содрогается пыльная мгла… Мутью кромешной, нечистью грешной дышит натужно край безутешный, дышит неправдой, болезнью, нуждою, голодом, ненавистью, бедою, злом, клеветой, оскорбленьем, обидою, стоном протяжным и бедностью битою. Люд, обделенный, униженный, проданный, люд, пробужденный мечтами неясными, люд, безысходному бедствию отданный, разъединенный своими несчастьями, приговоренный к неволе труда, выхода ищет, стремится… Куда? Лети, мети же, вихорь шалый, вздуй угли под золой седой, чтоб пепелище задышало высокой огненной бедой! Багровы тучи, гремят раскаты по всем пределам, всему окружью, пора пожаров, пора расплаты пророчит пламя, зовет к оружью… Кряхтит корзина, старая, помятая, ей груз такой был раньше незнаком, от пыли и от взглядов соглядатая она прикрыта латаным платком. Нелегок груз. Но нужно донести. От станции версты четыре с гаком. По ямам, по колдобинам пройти вдоль серых верб, над серым буераком, вдоль серых хат, которые согнулись под серым небом, в дымке серых улиц, сквозь серый ветер, серые сады, сквозь эти мысли о глотке воды… Пусть пыль в глаза, пусть силы маловато, пусть под ногами мусора намет, свой груз она сквозь суховей куда-то откуда-то кому-то принесет. Ей губы черным обвела усталость, она худа, тревожна и тонка… Корзина скрипит, и немеет рука, и ветра тоска ей досталась. Как долги они — эта пыль, этот зной, и смрад над хибаркой убогой, и рой мошкары над согбенной спиной, измученных тел этот запах больной и стонущий вихрь над дорогой! Он крылья разводит над прахом потоптанных трав. Он сводит с ума и надежду крушит и доверье. Он льется потопом, все крики, все вопли собрав, на скорбные земли глухой, словно небо, империи. В нем слышится резких жандармских свистков суета, и шепот упавших ничком на тюремные нары, и щелканье плетки, и яростный посвист кнута, и стон подчиненья, и мстительный гомон пожара. В нем слышится голос и твой, и другого, и всех, взволнованных, ждущих, разгневанных игом гнетущим, раскиданных вширь по России, по тюрьмам, где вытравлен смех, по дебрям ее городов, по полям, по заводам и пущам. И все-таки тут ты одна во власти овражного ветра, кустарник колюч, спотыкаются ноги во мху, но всё же есть дом, есть товарищи, дело и вера вон там, за холмом,— не упасть бы! — вон там, наверху. Женщине трудно. Гнутся колени. Тяжко наваливается утомленье. Сердце стучит, отдаваясь в ушах. Вот еще шаг… Вот еще шаг… Еще немного, еще усилье против эпохи и против пыли, против угроз, и судьбы, и тьмы — туда, за кусты, за плетни, за холмы, где тропка теряется в диком бурьяне, где розово светит горшочек герани, листками склоняясь неровными,— знак, что опасности нету вокруг, знак, что хозяин встретит как друг гостью, пришедшую вовремя. Вздохнувши устало, присев на скамью, она снимает свою пелерину, шапочку маленькую свою, от пыли отряхивает корзину. И вот из-под книг и одежды достала необычайное, грозное, тайное: прямоугольные свертки металла — свой груз драгоценный, свое испытание. Чеканные зерна шрифтов серебристых таили грядущих боев урожаи и гнев и решимость — так малые искры сверкают, пожарами угрожая. И женщина, вынувши всё, помолчала, а после сказала, взглянув на хозяина: «Еще привезу. Это только начало. Везла и дрожала. Устала отчаянно. Такая поклажа, что валишься с ног…» — «За вами на станцию выйти не мог. Нельзя рисковать, понимаете?» — «Да… Еще суховей этот, прямо беда…» О, вей, суховей, не безмолвствуй ни часу, вы, ветры в ночи, тишину расколите, нам так безопасней в наборную кассу укладывать четко кристаллики литер. О, домик, убежище, тайны хранитель! Всю ночь мы без устали трудимся в нем, покуда сквозь ставни рассветные нити не свяжут, скользнув, с наступающим днем. Она уезжает и вновь возвращается. Шпики и жандармы глазами безумными по станции шарят… Но что же случается в богоспасаемом городе Умани? Ездят попы, офицеры, лабазники, маклеры, дамы, юристы, охранники, возят конфеты, мадеру на праздники, сало, варенье, материю, пряники. Скопом дуреют и преют на станции, деньги, карьера — святое, заветное, с них ли, дельцов и помещиков, станется спрятать в добре своем что-то запретное? Затхлой провинции одурь и тление, только взвивается пыль в исступлении — у монопольки бесчинствуют пьяницы; споры на рынке — крикливые, ярые, ссорятся, рядятся, семечки лузгают… …Женщина в шапочке плоской муаровой сходит к оврагу тропинкою узкою. Яр, населенный травой подзаборною, чертополохом, крапивой постылою. Домик… И полночь над кассой наборною, чуть освещенная свечкою хилою. Ночь до утра — напряженье, внимание, в текст погрузились, склонясь над страницами. Рукопись тайно пришла из Германии — не ошибиться бы, не ошибиться бы! Литера в литеру, шпация в шпацию, ладит наборщик уступы и выступы. Может быть, в Лондоне, там, в эмиграции, Ленин перед собратьями выступит: «Мы не ошиблись с газетою нашей, выбравши Умань…» Корзину с поклажей ты не напрасно таскала дворами — вот он, свинец твой, втиснутый в рамы, вот три недели, как двигают планки, пахнет свинец, выправляются гранки, буквы бок о бок становятся в ряд, головы, как в лихорадке, горят. Дело — как страсть, как порыв «Варшавянки», делу ты предан, и верен, и рад… Но не вблизи ли жандармский наряд, не под окном ли шпики из охранки?.. Чуть освещается свечкой дрожащей текст, еле видимый, рядом лежащий; женщина снова сверяет и снова фразу за фразой, за словом слово. Текст многократно и пристально считан, но ошибиться не мудрено ведь. «Партія… каждый ее шагъ рассчитанъ, чтобы массовымъ движенiемъ подготовить изъ необученной толпы своихъ сторонниковъ крпкие кадры побдоноснаго войска…» Ты знаешь, что воля борцов не из воска, что в строй превращаются тысячи строк, что эти колонки сольются в колонны и что никакие штыки и препоны не остановят назначенный срок. Ты знаешь, что делаешь дело недаром, одолеваешь далекий конец тропинкою в домик над уманским яром, где вплавилась жаром и гневом в свинец та искра, которая станет пожаром…
* * *
Семнадцать лет прошло за годом год. Иные времена, иной народ пришли к нам в Умань для хороших дел, и лишь овраг насупленно глядел, отшельник старый, хмурый нелюдим, дичился и упрямился один. Бурьян стал непролазным, и вьюнок тянулся вверх и оплетал что мог, пырей старел, крепчали сорняки, и грязь ползла с откосов на пески, стирались тропки — редкий пешеход, по ним поднявшись, напрямик пройдет к кустарнику, который густ и рыж, наверх, к домам под ржавой жестью крыш. А я, мальчишка, шел, замедлив шаг, в библиотеку через тот овраг, шел мимо дома, через старый сад, где — кто же знал? — семнадцать лет назад, от взгляда постороннего таясь, шла женщина с корзиной через грязь. Рассеянно шагал я напрямки, небрежно мял полыни стебельки, в бурьяне брел, лохматом и седом, и все восторги были далеки, и даже мысли не было о том, что скоро всё известно станет мне о том овраге и о том плетне и тайну мне откроет старый дом. Я приходил в библиотечный дом, который был до мелочей знаком. Сквозь толщу стен не слышен шум людской. И от меня совсем невдалеке библиотекарша с пером в руке… Всё чаще далекие годы, как сполох, меня озаряют, и вижу я снова: она среди синего сумрака полок, вся в черном, подтянута, белоголова. Нет, я не забыл и вовек не забуду наставницу юных порывов моих, причастную вечному светлому чуду, безмерному чуду — владычеству книг. Та большевичка старая, та книголюбка строгая миры мне открыла, которые светом в меня вошли, и каждая книжная полка отважной была дорогою, вела в человечьи судьбы, во времена земли. Я в Умани с Гонтою слезы на пепел ронял кровавый, и Пушкин и Лермонтов сердцем влюбленным владели моим, с Толстым на валу стоял я, гордясь севастопольской славой, и вместе с Сенкевичем смело входил в императорский Рим. Шекспировской ночи лукавой причудливое мерцанье, прекрасные, страшные, старые химеры Гюго над толпой, Некрасова стон бесконечный, Ивана Франко прорицанья — восторг, и страданье, и муки, завещанные творцами! О, первого жгучего чтенья, о, юного чтенья запой! «Оксана Петровна», — сказал я, к столу подойдя несмело. (Стол монументом высился, грузным, массивным, старым.) «Ты поздно приходишь, мальчик. Видишь, уже стемнело. Где ты живешь?» — «На Дворянской. Знаете, там, за яром…» — «Знаю, — сказала. — Знаю. Даже прекрасно знаю. Помню дома над яром, помню крутые откосы…» Тут она замолчала. Тихо стоял я с краю, чувствуя, что некстати будут любые вопросы. Осенний медленный вечер вливался в старые стены, она над столом склонилась, и руки ее ворошили газеты, журналы, книги, агитки для клубной сцены, плакаты политуправленья, яркие и большие. И вот она книжку достала, и, положив предо мною, так светло улыбнулась, так просияла она. «Только сейчас получила, хоть вышла еще весною, его пятидесятилетию книга посвящена. Возьми. Прочитай. Подумай. Пойми молодой душою, с каким человеком вместе нам жить и творить дано. Прочти, как он дорог людям. С какою любовью большою о нем говорят и пишут. А я его знаю давно…» О, как распахнулся настежь, предстал светоносным днем тот мир, не разгаданный мною, явивший мне облик свой, как он засиял, заискрился далеких событий огнем — горенье, решимость и подвиг эпохи предгрозовой. Тревоги, угроза провала, доставка бумаги и краски, завернутый в старые тряпки, тяжелый, опасный свинец, дорога тайком, стороною, чтоб груз пронести без опаски и яром, пугающе темным, до дому дойти наконец; бессонница, напряженье, но преданность безусловна, но труд осторожный длится, но вера крепнет в тиши. Я понял огонь, которым горела Оксана Петровна, и, скрытые, стали видны мне глубины ее души. Усталостью мечено было лицо, шаги тяжелы и небыстры, и медленно двигались руки ее — подпольной наборщицы «Искры». Я понял, что искра горит и теперь, и вдруг я увидел впервые души молодой светоносную суть, зори ее огневые. Я не забыл. Я забыть не могу. Времени легкий сдвиг — я снова в былом. Задумчивый дом, шепот открытых книг, встреча с великими, их голоса, полки, стоящие ровно… Многое мне даровали года: было и счастье, была и беда, но и теперь, и теперь, как тогда, вечно живая, прямо в глаза смотрит Оксана Петровна. 1972 Перевод Д. Самойлова

2

БОГИ ЭЛЛАДЫ

Взвизгами да свистами, блестками искристыми, выкриками, плясами да звонами, цоканьем, скачками балаганными, длинными блестящими тромбонами, звонкопузыми лихими барабанами, запотевшими от воя геликонами, верными бравурными валторнами, горнами раскатисто-мажорными, громом труб, мундштуками возле губ — празднично, и зычно, и беспечно полк Восьмой входил в старинное местечко. Пела музыка окрест. Выезжали под оркестр конники-голубчики, чубарики-чубчики. Конь плясал под седоком, прядал и вихлял задком, стремя стрекотало. На дороге пыль столбом от копыт взлетала, билась под подковами. Кони грызли удила и косилися со зла зенками багровыми. Шалели от жары и гула лошади, местечко ярмаркой заколобродило, обозы шли, подсвистывали возчики, а музыка над войском верховодила, лилась, сливалась и вела по площади. И тут же, впереди колонн, скакал, играя в тон — не в тон, хрипел, как будто полупьян, болтун, прыгун, трепач, пижон, певун и горлопан — корнет-а-пистон, золотосиянный корнет-а-пистон, надсаду со слезною негою слив, пел вкрадчивый голос корнет-а-пистона о белой акации — подобие стона — привязчивый, нудный и модный мотив. И слушают песни, нахмуривши лица, жохи, рубаки, бойцы, кавалеры. Сейчас бы галопом, лихим бы манером… Да выкуси. Не разрешают карьером, а шагом. Равнение. Не материться! «Кто там распускается? Кто веселится?» Привстав в стременах над желтым седлом, оглядывает ряды политком. В руки его — как всегда, у шахтеров — въелся подземный угольный порох. Натруженная рука тверда, держит натянутые повода. Старые очи грозятся врагам. Грозно побрякивает наган. Шум захлебнулся, заткнулся, замолк. Ладно звенит амуницией полк. Значит, никто из полка не прознал: в Умани будет последний привал. В сумке шифровку везет политком, там указанье, что делать с полком. Кто воевать — в боевой эскадрон, кто отдыхать — в запасной батальон. Ну, а который затеет скандал — обезоружить и в ревтрибунал. Так вот шагает личный состав — тот белобрыс, а этот черняв, бравая выходка, вьются чубы, дерзкие усики, крепкие лбы. Парни лихие глядят весело — пестрой судьбою их в полк занесло. Этот скрывает плешину с пятак — сбрил оселедец недавний казак, а у того молодца-паренька лезет чуприна из-под козырька, кручена, выхоленна и длинна — мода такая у батьки Махна. Тот вон в красновцах недолго побыл, английский френчик себе раздобыл, только на плечиках нету погон, срезаны где-то в азарте погонь. Разнопородный, неведомый люд — кто победитель, к тому и бегут. Рубят, стреляют, холят коней, а что будет завтра — начальству видней. У каждого из них своя судьбина, здесь битв ошметки, лоскуты надежд, войною обожженная картина различных лиц, оружья и одежд. Мундир гусарский — старая хламидка, черкеска — снятый с ротмистра трофей, жупанника подрезанная свитка и пара необъятных галифе. Штаны, как луг, в цветочках и гирляндах, немыслимых цветов ковровый плюш,— когда беспечно пировали в бандах, скроили их для утешенья душ. Шикарней всех — у ротного, красавца, завидный и причудливый фасон, там на заду — портрет царицы Савской, а рядом с ней — премудрый Соломон. Чуть ротный брал в галоп — крылами птицы взвивалося над крупом жеребца изображенье розовой царицы и голубая риза мудреца. Лишь политком носил пиджак еще гражданского пошива и порицаем молчаливо за это был среди вояк. Ему, однако, нипочем ухмылки. Он башмаки засунул в стремена, и шпорой не пытался старина подтяжку дать своей гнедой кобылке, хоть, видно, знал в боях и людях толк, и первый на рысях скакал в атаку, и мог в узде держать сию ватагу — Восьмой лихой и горлопанский полк. Теперь, нахмуренный, суровый, молчаливый, он ехал вслед за стягом полковым, и молодецкой музыки разливы крутились и взвивалися над ним. Так громозвучно, тяжким валом под храп коней и трубный вой в глухую Умань полк вошел Восьмой и стал на станции привалом. И вроде всё пришло в порядок, и на часок прилег бы политком, когда бы из-за путевых посадок нежданный поезд не хлестнул свистком. Откуда? Чей? Между трухлявых шпал давно уж проросли кусты полыни, разъела ржа переплетенье линий, давно гудков не слыхивал вокзал. И вот между акаций, грабов, ив прополз приземистый локомотив; он буферами потолкался и у сожженного пакгауза остановил расшатанный состав, колодками колес проскрежетав. К локомотиву, что пыхтел устало, бойцы с оружьем ринулись бегом. Степенно шел дежурный по вокзалу в фуражке с алым верхом, с козырьком. «Кто там в Христиновке?» — «Наши. Советы. В Умань отправили дров эшелон. С нами, в почтовом, — соль и газеты. Да из Одессы какой-то вагон». «Хлопцы! Подарок от мамы Одессы!» — «Шире дорогу — одесский матрос!» — «Все вы — матросы! А сами — повесы!» — «Ты бы заткнулся, махновский нечос!» — «Эй! Отойди от казенного груза!» — «Ha-кося выкуси!..» — «Выпусти пар!» — «Стойте! Даешь!.. Эй, не цапай за блузу!» — «Мать твою… Тихо, братва, комиссар!» Шел от вокзала спокойно и хмуро. «Старший ко мне! Это что за состав? Где ваш мандат, документы, фактура? Сопровождающие на местах?» Сгрудились, пялятся, что там в вагоне за диво: водка, махорка, консервы или амуниция? Возле состава задиристо, громко, бранчливо, топая, грохая, сбилась толпа разнолицая. Солнце на головы рушилось тяжким обвалом, то остужало, то вдруг обжигало горячкою. Мрачно стояла жарища над пыльным вокзалом, над почерневшей, над выгоревшей водокачкою. Сушь, и жарища, и солнце, сомлевшее сонно. Степь онемела, лишь вихорьки бродят кудлатые. Взвизгнули ржаво и дернулись двери вагона и отворились, чернея слепыми квадратами. Кинулись хлопцы, в вагонной пошарили темени и на перрон выволакивать начали ящики. Надписи черною краскою старого времени сделаны четко, но ящики те завалящие. Гвозди не держат, дощечки почти что рассыпались. Планки трещат, отлетают. Оттуда посыпались стружки, опилки, трухлявая разная разность. Люди стояли вокруг, отдышаться стараясь. Ящики поразвалились. Солнце сверкнуло, как выстрел, мощное голое солнце, медное, словно доспехи, прямо ударило в мрамор, брызнуло вихрем лучистым, и засветился внезапно перед людьми, словно диво, камень, прекрасный, как тело, позолоченное солнцем. Камень прозрачный каррарский, дар Лигурийского моря, созданный для воплощенья радости и совершенства, мрамор земли италийской — вот он, пронизанный солнцем, переливается, светит перед притихшей толпою. Мигом толпа замолчала. Переливалось сиянье. Так из вагонного мрака вышли античные боги и на перроне воздвиглись перед разбитым вокзалом, перед пылающей степью, перед задымленным небом.

Летом 1918 года на станцию Умань прибыл необычайный груз: ящики со статуями богов Древней Греции. Эти статуи были заказаны одной итальянской фирме в 1910 году царским Удельным ведомством. В его ведении тогда находился знаменитый уманский парк Софиевка. Скульптуры, предназначенные для украшения парка, были в 1914 году изготовлены и через пять лет по удивительному стечению обстоятельств доставлены в Умань через Одесский порт.

Сбросив ненужную ткань и наготы не стесняясь, очи слепые всевидяще в очи людские вперивши, вышли они из вагона, невозмутимые боги, встали один за другим на опаленную землю. Быстрый, буйноволосый, ветром и светом объятый, левую руку простер бог — не лиру ли просит? — юное тело поет музыкою и лучами. Слушают боги и люди солнцехвалебную песню. Деву нагую смутить взгляды людские не могут — нет, смущена она песней мрамора вечно живого. Светлой прохладной рукой нежные груди прикрыла, лоно закрыла свое — чистую чашу цветка. Рядом, сбросив покров, доверчиво и величаво властная дева стоит, сильна, хотя и безрука. Третья — тонка и стройна, решительна и быстронога, к дальнему лесу бежит рядом с ласковой ланью. С нею наперегонки, крыльца к ногам привязав, жезл троекрылый неся, шлем окрыленный надевши, мчится Олимпа гонец, счастья лукавый разносчик. Вот что случилось в Умани в году восемнадцатом, летом, на удивленье и смех всего Восьмого полка. Что это было? Видение? Или насмешка это? Вышел вперед комиссар. И колыхнулась толпа. И комиссар увидел очи старинных божеств, трепет их тел неподвижных, рук их извечный жест. Крепко задумался он, не слыша людского табора: «Знал я, что где-то есть древней религии идолы, знал, что где-то творят их из белого мрамора, но думать о них не думал, очи мои их не видели, и вот они стоят передо мною, стоят, прекрасны, светлы и спокойны, как ясный сон, как солнце после боя, как светлый мир, увиденный сквозь войны. Мне никогда такое не встречалось и первый раз приходится дивиться, увидев тел прекрасных величавость и каменные, но живые лица. Да где бы мог я повстречать таких, прекрасных, просветленных, неизменных, в труде и тьме угрюмых дней моих, в кромешной мгле шахтерских смен подземных иль в маршах и сраженьях дней военных? И пусть сейчас посмотрит наш народ, как хороши и величавы люди и что для нас недальний час придет, когда, как бог, прекрасен каждый будет. Пускай заглянут люди в глубь годов, пусть видят красоту пред их приходом. В Софиевку я отвезу богов, чтобы сияли перед всем народом. Конечно, это надо утрясти с укомом, чтоб использовать для конкретных целей политпропаганды среди бойцов и трудящихся масс Умани». Подумав так, комиссар повернулся и пошел к вокзалу. И тогда из толпы немой и потной, усмехаясь, вышел ротный, и вослед глядели все, как вышагивал перроном в беспардонных галифе, схожий брюк чудным фасоном со спесивой буквой «фе», с толстой, чванной буквой «эф», как шагал он фанфароном, расфуфырясь фертом-фатом, всех фартовых франтов шеф, и под плюшем ворсоватым зада двигался рельеф, шел он, распален до дрожи, гневен, напряжен, упрям: «Не пора ли бражку божью порубать ко всем чертям!» Он ощущал, что где-то внутри него, где-то под дыхом, под горлом, как жжение, мрачная жажда уничтожения перекипает и гнева звериного вспышки и выплески вырваться просятся. Злости не вытерпеть. Жженья не вынести. Стихла оравы разноголосица. Выдержать? Нету труднее повинности! Выстрели! Слышишь! Возьми да и выстрели! Пусть просвистит, просечет и расплющится, пусть разлетится осколками быстрыми, в пыль распадется мрамор небьющийся. Маузер лязгнул, лег на локоть. Выстрел. Отдачи рывок. Вскинул расколотый локоть пулею раненный бог. Качнулся, словно подался к пакгаузам. Бежать? Куда? И как? Вновь черно-сизый маузер влип в горячий кулак. Ствол напряженно и медленно целится. Сморщился плоский кирпичный лоб. Теперь уже никуда не денется. Вмазать. Врезать. Чтоб разнесло б. Он не промахнется. Он не промажет. Голая девка плечо ему кажет. Раз. И два. И три. И вдруг маузер брякает оземь. Эй, это что еще?! Ротный взвился. Кому-то — каюк! Кто посмел? Пристрелить за такое позорище! Он не прощает подобных штук. Маузер поднял. Где этот друг? Ты у меня еще в землю зароешься! Стихла толпа. Стоит политком. Смотрит спокойно прямо в глаза его. Бросится? Кинется? Свалит пинком? Сбесится? Бить в него прямо из шпалера? «Сдать пистолет!» Комиссар протянул руку к сведенным пальцам комроты. Маузер лязгнул, словно рванул, с яростью лютой, с жаждой охоты и сразу собачьим рыльцем поник, словно приказ его дула достиг, и комиссар его принял в ладони, а перед ним, одинок, невелик, франт и рубака стоял на перроне. Мелькнувши штанами с картиной прославленной, друзьями оставленный, словно отставленный, пошел он к вокзалу перед конвоиром. Утром снова зашумело, загудело, завело так, что в рамах забренчало недобитое стекло. То на площадь у вокзала, крыта пылью и загаром, шла музыка и сияла медь, подобно самоварам. Снова горны загорнили, бахнул басом барабан. Снова гром копыт пронесся и тачанок ураган. Гей, тачанка за тачанкой, все в коврах, за рядом ряд. На них сена по вязанке, пулемет на время снят. А на этом сене боги развалились тяжело, чтоб не било, не валило, не ломало, не трясло. А вокруг глазеют толпы уманцев и уманчанок и глядят не наглядятся на процессию тачанок. Всяких уманцы видали им неведомых гостей, штук двенадцать за полгода перевидели властей, но таких вот, небывалых, лучезарных и чудесных, не видали никогда здесь на улицах уездных. Вот поднялася богиня на крытой коврами тачанке, белые очи уставив в дымку уманских улиц. Смотрит поверх людей. Серы они и невзрачны, горестны и угрюмы, но не устроят глумленья над обнаженным телом, над животворным лоном. Вслед за богинею бог кажет разбитой рукою, словно путь указует сквозь Умань в вечность, в сиянье, в светлый гай Украины, в добрые думы народа. Встал на третьей тачанке гигант крутобородый — стан завернут в хламиду, он к толпе наклонился, хочет щедрой рукой людям отдать свой свиток, Кто с полным правом примет через два тысячелетья писанную великаном повесть о бедах и вере? Юноша, вестник крылатый! Какие несешь ты вести бедным домишкам местечка, шумным каштанам парка? Что ты несешь? Отраду? Отблеск небес? Упованье? О, утоли нашу жажду! Развесели наши взоры, горькие взоры. Мы — люди, мы — боги из плоти и боли. Мы дожидаемся вести, подвигов наших достойной, и принимаем вас, жители горных вершин, не как пришельцев сторонних, как неразлучных друзей, милости просим к нам, в наши земли и думы. Так или очень похоже думал в тот час комиссар, едучи сзади тачанок и подгоняя гнедую прутиком свежей лозы. Год был щедрым на ливни. Шла гроза спозаранок. Выпьют боги Эллады нектар степной грозы. 1968 Перевод Д. Самойлова

3

ДЕБОРА

Памяти Деборы Файнштейн

Поле пыли и пала. Спорыш на тропе. Репьи. Выгоревшие кварталы, Заплывшие колеи. Ни могил. Ни домов. Ни стен. Поле печали. Тлен. Рваная жесть злющая, Кирпичной кладки пеньки И тесно к руинам льнущие Памяти ручейки. Дай ты мне руку. Дай руку. Пойдем по золе вдвоем В прозренье, в терзанье, в муку, В прорезаемый вспышкой тревог окоем. Дай руку, мое видение, Пойдем, как мною задумано, Через горькое запустение К яру расстрелянных в Умани. Вот и ты. Приостановилась, Всматриваясь в свой же след. Ни капли не изменилась За все сорок восемь лет. Дай руку мне. Бугры и ямы Я вижу сквозь тебя. А там Твой отец и моя мама Спускаются сверху к нам. И сквозь них маячат мне просторы, Вы тени, вы моя печаль, Расстрелянная здесь Дебора, Глядящая куда-то вдаль. Дай руку. Дай руку, мертвая, Дай руку, еще живую, Руку, к нам простертую, Когда на труху степную Ты пала, давясь немотою, Заламываясь в яру. Я пальцы твои беру, Словно даянье святое. И вот мы с тобой идем, одиноки, На десять веков как проложенный шлях, И звучат на твоих побледневших губах Былых поэм угловатые строки. И думы мои, следопыты, Раскопщики давних гробов, Бегут по тропе, пробитой Меж высохших русл и годов. Прикручен к их черным марам Чудовищно грузный вьюк, И выбран тот путь недаром, Не пригрезился вдруг. Проваливаясь в канавы, Спотыкаясь о пни, След роняя кровавый На жестких пучках стерни, Они пробегают мимо Изгаженных пустырей, И глиняных стен незримых, И вышибленных дверей, И быта останков тленных, И горелых досок, И халуп незабвенных, И призрачных синагог, Мимо собора греческого, Где образа в позолотце, Мимо подворья певческого, Где в гайдамацком колодце Горстка полых костей В толще черного ила,— В слезящейся цвели могила Гонты двоих детей. Мимо костров гайдаматчины И плаца того, где колья Ставили в ряд для схваченных, Чтоб вопль их, мучимых, раскоряченных, Весь город скручивал болью. О, монастырь униатский! Зданья спесиво молчат Над буйным майданом козацким, Над плачем порушенных хат. В этих залах просторных, В этих безмолвных стенах, Место для мар черных С криком всех убиенных. Так ставьте же мары! Да станется чудо! Пусть свет нестерпимый ударит оттуда, И память, как Лазарь, восстанет и плат Отбросит с лица, и развеется смрад. Дебора! Ты первой по праву явись! Еще не утих в полумраке кулис Твоих деревяг перестук однозначный И гул пианино, натруженный гул, Когда ты касалась рукою прозрачной Той крышки потертой, усевшись на стул. Играешь и правишь, владеешь и славишь Дерзание, поиск, решимость, бунтарство, И музыка, вся, в недоступное царство Стремится ворваться по лестнице клавиш… Так это было. В тот пустой костел, Где крест на потолке виднелся плоский И лепкой ласточкиных гнезд расцвел Карниз, лишенный краски и известки, Наряд рукастых плотников пришел, Сбил доски в шип, соорудил подмостки, И занавес тряпичный взмахом крыл Костел в театр народный превратил. Сюда пришли бродячие актеры, Лесь Курбас вел театр учебный свой, Здесь Гонты беспощадные укоры, Здесь пушкинских октав хрустальный строй, Слепым Эдипом спугнутые хоры И ведьм Шекспировых зловещий вой Сменялись чередой неугомонной Под гром аплодисментов Первой Конной. А перед тем, как бог неутомим, Над стайкою подростков, да, над нами, Был Курбас тут властителем одним. Мы кое-как толкались в мимодраме, Нам не давались тайны пантомим, Но мы служили ревностно в сем храме, А ты, Дебора, канторова дочь, Своей игрой старалась нам помочь. И Курбас временами благосклонно Вполоборота в сторону твою Ронял как бы небрежно: «Браво, донна! И кто учил! Умеешь, признаю». Ты вспыхивала радостно, смущенно. В чистилище мы были. Ты — в раю. В раю, где учат юных и стыдливых. Что преданность есть счастье несчастливых. А кто учил? Я помню непритворно Пенсне, бородку, вечно грустный взгляд, Залысины под срез ермолки черной, Фигуры худобу и рук несклад И вдруг — аккорд, громадный и просторный, Когда ударят пальцы в звукоряд. В миру старинной песенной тревоги Он жил, отец твой, кантор синагоги. Одна невоплотившаяся тема Своей в нем дожидалась череды. В нем будто дозревала теорема, Как воедино сочетать лады Взлетающих крещендо Баал-Шема И сладостных псалмов Сковороды, Чтоб вера в лучшее была пропета И в том ладу жила, как в капле света. И он тебе, Дебора, подарил Единый мир для песен двух народов, Тех, что левит во скинии творил, И тех — от бандуристов-нищебродов. Стонал «Кол-Нидрей», и внезапно плыл Козацкий плач по павшим в дни походов, Соединялись реки красоты, Обеим им была причастна ты. Гармонии учителем печальным Был для тебя тот робкий человек. Учил тебя рыданьям ритуальным И тихой песне про летящий снег, Волнуемый лишь выдохом прощальным На белой груди, замершей навек. Указывал он молча в ноте каждой: Суть красоты — тоска, тоска и жажда. Неразговорчив был старик еврей. Лишь в музыке учил бедняга дочку Искать опоры, пряча в тьме очей Навязчивые страхи одиночки. Душа всех этих замкнутых людей Таила вихрь под тихой оболочкой, Но раскрывалась в музыке она, Сокровищ груды выплеснув со дна. Тогда еще не мог я внять причины Их скрытности, их полунемоты. Полуподросток видит лишь личины, Он весь в плену наружной суеты, Не может он проникнуть в душ пучины, Где исступленья скованы пласты. Хотел я знать, но я узнал нескоро Ту страшную историю, Дебора… Не шел — вышагивал по диабазу, Топча осколки битого стекла. Пудовый пулемет в руках всем сразу Казал — мол, сила есть, и все дела. На площадь вышел, злой, багровоглазый: «Где выкуп? Где обманщики-жиды? А ну, давай сюда любого к вязу! Забегают, их бога растуды!» Ломиться в ближний дом взялся подручный. Тем временем базарные ряды Стецюра прошерстил собственноручно. Кумир толпы, борцовский чемпион, Ему ломаться в цирке стало скучно, Вот и подался в атаманы он. Пусть всё дрожит, вдали шаги заслыша Того, кто город положил в карман. Забились в норы и сидят, как мыши? Шалишь! Того не стерпит атаман: «Пришел наш час! Плесни еще! Красиво! Гуляй, кто с нами! Двигай на майдан! Ломай вот здесь. О! Я же знал — пожива. Прибрось конца на шею старику. Чего ж ты, старый змей, такую Риву От нас за шкафом прятал в уголку? Ах, обморок? А нам вполне удобно. А ну…» Удар. «Ой, папа! Не могу!» Как воет мрак! Как мучит рвота злобно! Боль мерзкая гвоздями тычет в пах. Ни умереть ни жить. В норе утробной И наяву душа кричит, и в снах. Ослизлым мясом обернулось тело, Паскудством — плоть, позором — дикий страх. Ты замолчала, как заледенела, Шарахнувшись во тьму от света дня. Смолк и отец. Возился неумело, Себя презреньем собственным казня. Не подходил к соседскому порогу, По вечерам не зажигал огня И бросил петь, отринул синагогу. Беззвучный крик, как кляп, набился в рот, Но крик уже не к людям и не к богу. Тянулись дни. Пришел двадцатый год, Обвалы армий возле горизонта, И через Умань, набирая ход, Буденновский поток рванулся к фронту. И тут театр обрел свой смысл и хлеб — Поставил «Гайдамаков». Голос Гонты Из легендарных дней кровавых треб Сжигал сердца огнем вольнолюбивым. Лесь Курбас перелом людских судеб Услышал сердцем жадным и пытливым. В нем отозвался времени наказ, Влекомого ликующим порывом. Он слышал всё и так узнал про вас, Про дочь и про отца, и вашу муку Он принял, как свою, его потряс Ваш исступленный вопль, лишенный звука, И к немоте израненных сердец Он протянул участливую руку. Когда и где встречались твой отец И режиссер, ни ты ни я не знаем. И папа изумил тебя вконец, Когда однажды, чем-то раздираем, Придя домой, довольно долго он Ходил, молчал и вдруг — «Давай сыграем!» — Рванул рояльной крышки мертвый склон, Отвыкшею рукой аккорд нащупал, И лязгнул струн ослабших перезвон, И расточилась тишина халупы. Отец сказал: «Тут подошел ко мне Тот, киевский, руководитель труппы. Мы с ним поговорили в стороне. Им нужен концертмейстер помоложе. Считает он, ты справишься вполне, И я сказал, что дам ответ чуть позже. Устал я ждать, покуда ты поймешь, Что так казниться невозможно тоже. Я бы пошел. Так что? Ты к ним пойдешь?» И ты пошла. Под потолками бывшего костела Мелькали ласточки, А отсветы, зеленые и синий, Как листопад, со стен снижались к полу, И пахло осенью и свежей древесиной. И пахло Молодыми, влажными горячими телами, Кружившими на сцене, Словно бабочки на блике, И пианино ветхонькое, разогнавшись в гамме, Их настигало лишь с усердием великим. И люди юные так полнились своим уменьем, Природным творчеством, Хмелящим и истомным, Что их тела И сами исходили пеньем, Разноголосьем Радостным и неуемным. Предаться музыке, Ее строжайшей власти, Налиться ритмами, Идущими от слова,— Почти болезненной, Пронзительной той страсти Сердца Раскрыться делались готовы Затем, чтоб в теле молодом возник Сквозной, как молния, Любви разящий вскрик. О, юные сердца В восторге непридуманном Ушедшие в поход За красотой и истиной, В той Посечённой пулями Голодной, утлой Умани, По радости тоскующей, Хоть нищей и расхристанной. Студенты, агрономы, мукомолы, Бойцы-отпускники, Печальницы-сестрички, Подростки-школяры, учительницы школы, Проворные, стрекочущие птички. Ты им играла. Из-под тонких пальцев Разбрызнулись И вдруг сомкнулись в хороводе Бубенчики Шопеновых капризно плавных вальсов И ливень Лысенковых грозовых мелодий. И тот, наверное еще доисторический, Тягучий голос зноя и пустыни Заколыхался Веткой пальмы химерической, Качаемой ветрами в Палестине. То было не забвенье, а сезам — Отдавшись музыке, Ты заглянула дальше Под зыбкую поверхность мимодрам В пещеры, в недра настоящих драм, Без деланного пафоса и фальши. И рвались ширмы, Падали заслоны, Сбылись пророчества, Лились потоки света, Мир музыкой набух, И не октавы — Ноны Нам зазвучали В солнечных кларнетах. Ты никогда еще такою не была, Как в вечер тот, Когда в порыве вдохновенья К высотам радостного откровенья Нас музыкой своею ты вела. Мы Этот танец, Действо, Хоровод Назвать решили «Мартовским смятеньем». Запевом алым над всеобщим пробужденьем, Необъятным, Перекатным Плясом полых вод. Нива зреет, Половеет, Луг хмелен собой. Это Мавка дозревает, Это Мавка разрывает Гомон-жгут. Может, это танец, Но еще и бой. Вешние потопы с грохотом бегут. Силой играя, Тянется к маю Революции юной порыв. Руки и взоры Вверх поднимаем, Небо молниями перекрыв. Окоем развернулся пурпурно. Борото. Вспорото. Бурно. Крушит, ломает, В землю вонзает, В землю плуг. Стих канонады последний раскат. Первый запахан круг. Человек человеку — брат. Народ народу — не враг. Друг. Мы верим так, Мы дышим так Всей грудью, стремленьем: Не завтра — сейчас,— И учат неслыханным песням нас Тычина, Блакитный, Чумак. Засеем податливый чернозем С песней, игрою… С тобою, Дебора, С тобою, Сестрою. Отныне мы вместе везде и во всем. Мы вместе седлаем, Мы вместе трубим, Весенний порыв наш мы поровну делим. Играючи жестом, Стихом любым, Мы словом пьянимся, Как ветром, как хмелем. Нас, тощих и босых, Шквал подцепил На улицах, в студии, В школе — Повсюду. Дебора, Этого я не забыл, Этого я никогда не забуду. И вот стою над черноротой ямой, Немотно, грузно, горестно стою И призываю молча и упрямо На разговор со мною Тень твою. На этом выцветшем степном пятне, На спорыше, на мусоре зловещем Мне видятся следы детей и женщин, И давка голых тел видна отсюда мне. И ты средь них, Средь них, гонимых мимо. Руины. Смрад. Пылища как отрава. Ты — там, Как эта твердь — нема, неукротима, Как эта твердь — нага и величава. Стихает шаг Потерянных людей, И тишина, И гитлеровец свищет, И прямо в серый бок обрыва прыщут Пунктиры Пулевых очередей. А ты стоишь, Где крик над кручей гаснет, Где хрип и хруст, Где кровь по яру точится. Стоишь. Ты выше мук, Сильнее казни, Казнимых Непокорная пророчица. И ты поникла к скорченным телам. Покрыли ржавый склон трава и хлам. Я горстку персти взял. Быть может, Я твой прах Тревожу бережно в протянутых руках? О, как взывает тлен в моих ладонях полных! Видения и тишь. Нечаянный подсолнух Пробился, засиял В яру на рыхлом дне. Я пригляделся. И открылось мне: Он суть впитал твою, То ты ему дала Желанье солнца, Света и тепла И жажду музыки и красоты. Такою и сама, Дебора, ты была. Такой пребудешь ты. 1968 Перевод Ал. Ал. Щербакова

4

СОЛЬ

Добредем? Или ободья старые полетят с разболтанных колес? Доберемся ль? Лошади усталые выдержат ли, вытянут ли воз? Нам свернуть с большой дороги надо и в сторонке, в темноте залечь, чтобы от завистливого взгляда, от беды поклажу уберечь. Трое нас. В траве раскинем стан мы, звездным небом, бездною дыша; вся из сновидения, из тайны, вечность нас коснется не спеша, засияет в мысли нашей — в этом огоньке, мерцающем на дне; как родник, пронизанный рассветом, зазвенят, заплещут в глубине, поплывут мечты, с тенями схожи,— водоросли средь подводной мги… Мысли в родниковой, звездной дрожи все идут, как по воде круги. Пики звезд тебя пронзают длинные; жертвой лежа на лугу сыром, слышишь ты жужжанье пуль шмелиное, слышишь удаляющийся гром. Это он гремит, сверкают молнии, или канонада так близка? Сквирскими оврагами в безмолвии отступают польские войска. Как рубились конармейцы бравые! Как, фырча, шрапнель взметалась ввысь! Кони, лава за летящей лавою, распластавшись, лютые, неслись. В чернозем тяжелый била конница тысячами блещущих копыт. За врагом бегущим гибель гонится — конный гром на Винницу летит. Вот они, дороги окаянные, где ревела только что война: павших лошадей глаза стеклянные… Челюстей отверстых белизна. Лом побоищ. Битвы клочья черные. Сор. Воронки. Ржавые клинки. Склады смерти — смерти обреченные жалкие, нагие бугорки. Это всё мы видим, это слышим мы, ищем света в море темноты, хоть глазами нелегко мальчишьими распознать истории черты. С нею, правда, виделись и раньше мы, мы вплотную прикоснулись к ней, когда слезли конники под нашими окнами со взмыленных коней и пошли, пошли, оружьем лязгая, шпорами бряцая по камням, и приглядывались мы с опаскою к этим шумным и лихим парням. Тогда и стал постоем в нашем доме товарищ Тит Прокопович Аникин, когда-то «вечный» питерский студент, теперь же — конармейский комиссар, партиец давний — с довоенным стажем. Постоем стал? Он, собственно, лишь к ночи к нам приходил, чтоб кое-как соснуть. Он целый день работал в штабе ЧОНа, в уездном комитете заседал, а ночью, маслом блюдечко наполнив, фитиль приладив на кружок картошки, он зажигал коптилку и читал. Всё бормотал, записывал и черкал, но просыпался рано. Умывался, усталый, с покрасневшими глазами, он усмехался: «Снова недоспал!..» Мы часто утром выходили вместе, он — в штаб, а я — в музей при нашей школе: Игнат Лукич Майстренко, наш учитель, там собирал трипольские горшки, щербатые ножи и перстни скифов, козацкий скарб, монеты и кресала, фарфор побитый из домов господских и ветхие рубахи крепостных. Мы с Яном у Игната Лукича бессменными помощниками были, хоть не всегда достойными доверья: ведь как-то два трипольских черепка — прекрасных, красноватых, несравненных!— разбили вдрызг. Игнат Лукич ругался, но Янека Хмелевского не слишком укоры волновали. Он, курносый, осыпанный веснушками смешными, проворный, цепкий, встрепанный малец, терпеть не мог нравоучений длинных и не учился ваз осколки клеить, а вот искать проходы в катакомбах, или идти раскапывать курганы, или у бабки выпросить валек, украшенный резьбою, — это мог он. Соседями с Хмелевскими мы были, а с их курносым беспокойным Яном дружили мы и ссорились лет семь, хоть я учился в украинской школе, а Янек в польской. Иногда бывало, что в схватке Богуна с Володы евским мы так дрались, аж кровь из носа шла. И как-то раз Игнат Лукич Майстренко, исследователь, древностью плененный, ходы фортеций старых изучая, нашел подвал под домом у Хмелевских, и Янек вслед за ним туда полез, а вылез — археологом завзятым, неутомимым рыцарем раскопок, разведчиком усердным древних тайн. Вот так судьба связала нас с музеем, и о делах его самозабвенно я толковал Аникину не раз. В музее дел полно, заботы, хлопоты, ведь, уходя, паны дверями хлопали, не дождал ись Пилсудского, отчалили, бежали прочь, бросая всё в отчаянье: дома, именья, и гербы настенные, и книги, и регалии отменные. То — сломано, а это в землю втоптано, изорвано, обуглено, разметано, а уцелевшее ушло по селам — выцвести по сундукам в безвременье, в безликости. Но что отдать, какой платить монетою, чтоб завладеть нам стариною этою? Как уберечь всё нужное и годное, народу вновь вернуть добро народное? Аникин как-то сам пришел в музей, и мы тогда с Игнатом Лукичом решили, что дела пойдут живей, что мы искать сокровища начнем. Вот так оно случилось наконец, так и сбылось. Прошло всего дней пять — Игнат Лукич, наш беспартийный «спец», смог документ партийный прочитать:

«Общее собрание бойцов и командиров Части особого назначения (ЧОН) Уманского гарнизона, заслушав доклад тов. Аникина Т. П. о значении исторической науки, постановило:

1. Помочь укрепить материальную базу Уманского исторического музея, размещенного в помещении школы № 1.

2. Создать фонды для обмена или приобретения исторических ценностей у населения Уманского уезда. Для этого выделить трехдневный паек соли, полагающийся как бойцам, так и командирам Части особого назначения (ЧОН) Уманского гарнизона».

Ее в ладонь ссыпали, замирая, и взвешивали бережно в платке; запачканная, серая, сырая, она слипалась комьями в руке. Ее делили по крупинке, скупо, она была наградой из наград и только для больных и для солдат давала вкус безрадостному супу. Соль не возили по путям войны, не шли волы, покачиваясь грустно,— скакали из Майкопа скакуны под тяжестью совсем иного груза: шинель, винтовка, сабля и мешок и горстка соли в чистенькой ветошке, чтобы, усевшись под вечер в кружок, хлеб присолить да котелок картошки. Пусть соль украсит скудные куски, развеселит измученное тело, хоть, как в аптеке, на золотники соль взвешивать бойцам осточертело. И вот ее насыпали в мешки. Немало потянули эти крошки — убогие солдатские пайки, одетые в рогожные одежки. Не лучшую нам дали из подвод да кляч, едва переставлявших ноги, и по путям, исполненным тревоги, втроем за возом мы пошли вперед. Осторожно шли мы рядом с возом. Прах боев. Копыт стремглавый след. Мы входили в мир военных бед, где раздолье гневу и угрозам. Шли путем надежды и утрат, сумрачным, суровым, нелюдимым, здесь смердело падалью и дымом, здесь стоял пожаров душный чад. Над полями раскружились стаи жирного, как сажа, воронья, между придорожными кустами вдаль текла, виляя, колея. Путников спасет ли беззаботность в битве эр, в смертельной схватке дней? Что нас ждет за первым поворотом, безоружных слабых, трех друзей? Мы, ловцы затопленного морем, тронутого жаром и ножом творчества. Его мы сбережем, сдуем пепел, пыль и копоть смоем, в новый дом, в просторный дом внесем. Мы за то, что раньше создавалось в бронзе, в камне или в полотне, тоже платим не пустяк, не малость — дар людей, уставших на войне, дар людей суровых и нехитрых — соль земли, добытую в трудах; за живые краски на палитрах — горстка соли, серая, как прах. Был ли, есть ли меценат на свете, чтоб поднялся до такой цены, как бойцы голодные, как эти всенародной бедности сыны? Знаем мы — бесценна лепта эта, и обменим дар насущный их на бесценность линии и цвета, на бессмертье стародавних книг. Не близка, не далека дорога. От деревни до деревни — сплошь гарь и тлен, заброшенность порогов, неба потревоженного дрожь. Тень и блеск ложатся на поляны, рыщут по долине у реки то ль махновцы, синие уланы, то ль Петлюры черные шлыки. Но покой желанный к нам приходит, не слышна визгливая картечь… Как чудесны встречи на походе, умолкает злого эха речь… Как бы всех обрадовали встречи с хлебом-солью — солью добрых встреч, с добрым словом, с тихой сельской лаской… Мы шагаем всем чертям назло, хоть обычно медлим мы с опаской, перед тем как завернуть в село. Вот пришли, покрыты пылью рыжей, и идет учитель по двору, где над садом брошенным, над крышей, красный флаг струится на ветру. И, радушно отворяясь настежь, ворота усадьбы запоют, травами и хлебом, словно счастьем, пахнет распахнувшийся уют. И начнутся присказки да байки, кто как жил и как сейчас живет, и Майстренко из мешка для бабки соли в горсти щедро наберет, дед неспешно сделает затяжку; бабка поплетется к сундукам, вытащит расшитую рубашку: «Может, это пригодится вам?..» Было так, но и другое было: хмурые, чужие, а в глазах подозренье вечное застыло, с жадностью соперничает страх. Снимет хозяин ключи с костыля, щелкнет замком и засов отодвинет, цыкнет на лающего кобеля, искоса глянет, помедлит и вынет черного дерева ширму, всю в перламутровых блестках, выдранную из рамы даму в нарядах броских, несколько книг старинных, крытых зеленым сафьяном, группы из темной бронзы с пьяным, косматым Паном. «Сколько потянут вещи — столько и соли взвесьте. Дай бог, чтоб не в убыток вышло с обменом этим. Ну и торговля нынче! Всё, как есть, не на месте. Ладно уж. Борщ без соли в горло не лезет детям». — «Вас, человек хороший, слушать смешно и горько, книжки эти, игрушки — ржавой не стоят подковы. И чтоб за это соли целое всыпать ведерко?! Хоть вы хозяин справный, а разговор пустяковый. Дам полстакана за Пана — хоть и в убыток это. Ложку за каждую книжку — только для ваших деток. А за блестящую доску, чтоб заслоняться от света, всё, что в мешочке этом останется напоследок…» Третий мешок уже вывернут, выметен дочиста, два на возу ожидают средь необычных покупок — рукописей и полотенец, вышитого холста, гордых козацких портретов и прапрабабкиных юбок. Вещи дворцов и хибарок знают дороги длинные, вещи красы небывалой — формы, узоры и линии, в трубки тугие скручены полотна веселых фламандцев, шкатулки с колками и втулками, с осколками гулкими танцев, иконы, где пышные ангелы взирают надменно и ласково, синие, красные, желтые букеты ковра крестьянского, в землю, как корни, ушедшие, в небо, как кроны, взнесенные, умельцами неизвестными в грусти, в нужде сотворенные. Пряча в солому бережно, вещи везем из деревни мы, слушаем, что говорят они, что на крутой дороге шепчут словами трудными, выстраданными, древними, в горькой надежде рожденными, сказанными в тревоге. Пестуем и лелеем их, слушаем дивные повести сердцем, открытым доверчиво миру, эпохе и совести. Радость, как яблоко раннее, нежно держу на ладони я, душу пронзает, не раня ее, первым рассветом гармония. Неделю плетемся за возом своим. Оксанино. Войтовка. Буки. Тальное. Где ли заночуем, где день простоим, с трудом, по зерну, собирая былое. Чем дальше, тем жарче следы от огня, свежей, воспаленней окопные раны, смотри же, паси осторожней коня — на поле навеки уснули уланы. Верхушки репья пламенеют, как жар, как в кузне, закаты пылают багрово, и сыплются искрами звезды. Стожар, созвездья далекого, злого, чужого. Мы ляжем на землю под темный курган и звездам подставим лицо и ладони. Пойдет в караул разобиженный Ян. А ближние села окутал туман, там кони топочут… И выплыли вдруг из ночной глубины пять всадников в мыле, в крови и в грязи. Надсадно и тяжко храпят скакуны. Куда они скачут? И что нам грозит? Навстречу им Янек встает из травы, худой и вихрастый, босой паренек. Кричит их начальник: «Ни с места! Кто вы?..» Испуганный Ян еле вымолвить смог: «Мы в школьный музей собираем по селам старинные вещи — меняем, кочуем…» — «Какой там музей! И какая там школа! Кто сам ты, щенок? Польский выговор чую». — «Я, пане, поляк». — «Потолкуй мне еще ты! Какой ты поляк, ты скотина из стада. А что на подводе? Небось пулеметы… Капрал, осмотреть! Всё проверить как надо!.. Добро из поместий — в мужичьи чуланы?! Ну, что же, сочтемся, не будешь в обиде! Святыни господ — не для быдла. Уланы, за сабли! И всё на подводе рубите!» Эх, сабля наотмашь! Мундир светло-синий! Рубить! Уж такое занятье улана. Отчаянье, гнев безнадежный, бессильный и слезы в мальчишеском голосе Яна. К подводе метнулся он, брошенный страхом за наши находки — закрыть, уберечь их, не дать им погибнуть, развеяться прахом, спасти воплощенье трудов человечьих. Вот свистнет, вот лязгнет уланское лезвие, уланское дело — простое и резкое, но парни не верят, что хлопец украл. «Пан граф, посмотрите…» — бормочет капрал. Пан граф и не смотрит — ударами плети вгоняет мальчишку в беспамятство воин, кричит он: «Уланы, рубите и бейте!..» Кого еще бить им? И грабить кого им? Бежит наш учитель отчаянно к Яну, потеки ползут по рубашке расшитой. «Вы нелюди, звери!» — бросает он пану, пан граф и не слышит — сечет и крушит он. И шпорит коня, и уже без запала хрипит, что пора им к своим пробиваться, и дико, и зло, без пути, как попало, уланы в безвестность, в безвыходность мчатся… Мы помогли чем можно парню. Ян лежал недвижно. Тоненькие строчки чернели на спине. Из свежих ран сочилась кровь на бронзу, на мешочки, на мятую солому, на сафьян, на юбки, на старушечьи сорочки, на черный лак шкатулок — и на соль, которую мы между сундучками, по возу шаря поперек и вдоль, сгребали ослабевшими руками. Очнулся Ян. Превозмогая боль, соль собирал в ладони вместе с нами. Он знал ей цену — цену звезд и тьмы, добра и зла, — ее мы заплатили; но мы не одиноки средь чумы в бескрайнем поле, в черном пепле были: и страх, и боль, и радость, и усилья для всех людей с людьми делили мы. И встретили крестьяне нас в селе, невдалеке, за ближним косогором. Был пресен хлеб, лежавший на столе, на полотенце с ласковым узором, и в светлом, человеческом тепле пришел черед спокойным разговорам. Мы дали соль — живи, еда людская! И, в общую солонку хлеб макая, мы благодарно ели. 1969 Перевод Д. Самойлова
  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 34
  • 35
  • 36
  • 37
  • 38
  • 39
  • 40
  • 41
  • 42
  • 43
  • 44
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: