Шрифт:
181–186. УМАНСКИЕ ВОСПОМИНАНИЯ
1
«ИСКРА»
Летом 1903 года в подпольной типографии в городе Умани были напечатаны № 41-й и 43-й ленинской газеты «Искра».
2
БОГИ ЭЛЛАДЫ
Летом 1918 года на станцию Умань прибыл необычайный груз: ящики со статуями богов Древней Греции. Эти статуи были заказаны одной итальянской фирме в 1910 году царским Удельным ведомством. В его ведении тогда находился знаменитый уманский парк Софиевка. Скульптуры, предназначенные для украшения парка, были в 1914 году изготовлены и через пять лет по удивительному стечению обстоятельств доставлены в Умань через Одесский порт.
Сбросив ненужную ткань и наготы не стесняясь, очи слепые всевидяще в очи людские вперивши, вышли они из вагона, невозмутимые боги, встали один за другим на опаленную землю. Быстрый, буйноволосый, ветром и светом объятый, левую руку простер бог — не лиру ли просит? — юное тело поет музыкою и лучами. Слушают боги и люди солнцехвалебную песню. Деву нагую смутить взгляды людские не могут — нет, смущена она песней мрамора вечно живого. Светлой прохладной рукой нежные груди прикрыла, лоно закрыла свое — чистую чашу цветка. Рядом, сбросив покров, доверчиво и величаво властная дева стоит, сильна, хотя и безрука. Третья — тонка и стройна, решительна и быстронога, к дальнему лесу бежит рядом с ласковой ланью. С нею наперегонки, крыльца к ногам привязав, жезл троекрылый неся, шлем окрыленный надевши, мчится Олимпа гонец, счастья лукавый разносчик. Вот что случилось в Умани в году восемнадцатом, летом, на удивленье и смех всего Восьмого полка. Что это было? Видение? Или насмешка это? Вышел вперед комиссар. И колыхнулась толпа. И комиссар увидел очи старинных божеств, трепет их тел неподвижных, рук их извечный жест. Крепко задумался он, не слыша людского табора: «Знал я, что где-то есть древней религии идолы, знал, что где-то творят их из белого мрамора, но думать о них не думал, очи мои их не видели, и вот они стоят передо мною, стоят, прекрасны, светлы и спокойны, как ясный сон, как солнце после боя, как светлый мир, увиденный сквозь войны. Мне никогда такое не встречалось и первый раз приходится дивиться, увидев тел прекрасных величавость и каменные, но живые лица. Да где бы мог я повстречать таких, прекрасных, просветленных, неизменных, в труде и тьме угрюмых дней моих, в кромешной мгле шахтерских смен подземных иль в маршах и сраженьях дней военных? И пусть сейчас посмотрит наш народ, как хороши и величавы люди и что для нас недальний час придет, когда, как бог, прекрасен каждый будет. Пускай заглянут люди в глубь годов, пусть видят красоту пред их приходом. В Софиевку я отвезу богов, чтобы сияли перед всем народом. Конечно, это надо утрясти с укомом, чтоб использовать для конкретных целей политпропаганды среди бойцов и трудящихся масс Умани». Подумав так, комиссар повернулся и пошел к вокзалу. И тогда из толпы немой и потной, усмехаясь, вышел ротный, и вослед глядели все, как вышагивал перроном в беспардонных галифе, схожий брюк чудным фасоном со спесивой буквой «фе», с толстой, чванной буквой «эф», как шагал он фанфароном, расфуфырясь фертом-фатом, всех фартовых франтов шеф, и под плюшем ворсоватым зада двигался рельеф, шел он, распален до дрожи, гневен, напряжен, упрям: «Не пора ли бражку божью порубать ко всем чертям!» Он ощущал, что где-то внутри него, где-то под дыхом, под горлом, как жжение, мрачная жажда уничтожения перекипает и гнева звериного вспышки и выплески вырваться просятся. Злости не вытерпеть. Жженья не вынести. Стихла оравы разноголосица. Выдержать? Нету труднее повинности! Выстрели! Слышишь! Возьми да и выстрели! Пусть просвистит, просечет и расплющится, пусть разлетится осколками быстрыми, в пыль распадется мрамор небьющийся. Маузер лязгнул, лег на локоть. Выстрел. Отдачи рывок. Вскинул расколотый локоть пулею раненный бог. Качнулся, словно подался к пакгаузам. Бежать? Куда? И как? Вновь черно-сизый маузер влип в горячий кулак. Ствол напряженно и медленно целится. Сморщился плоский кирпичный лоб. Теперь уже никуда не денется. Вмазать. Врезать. Чтоб разнесло б. Он не промахнется. Он не промажет. Голая девка плечо ему кажет. Раз. И два. И три. И вдруг маузер брякает оземь. Эй, это что еще?! Ротный взвился. Кому-то — каюк! Кто посмел? Пристрелить за такое позорище! Он не прощает подобных штук. Маузер поднял. Где этот друг? Ты у меня еще в землю зароешься! Стихла толпа. Стоит политком. Смотрит спокойно прямо в глаза его. Бросится? Кинется? Свалит пинком? Сбесится? Бить в него прямо из шпалера? «Сдать пистолет!» Комиссар протянул руку к сведенным пальцам комроты. Маузер лязгнул, словно рванул, с яростью лютой, с жаждой охоты и сразу собачьим рыльцем поник, словно приказ его дула достиг, и комиссар его принял в ладони, а перед ним, одинок, невелик, франт и рубака стоял на перроне. Мелькнувши штанами с картиной прославленной, друзьями оставленный, словно отставленный, пошел он к вокзалу перед конвоиром. Утром снова зашумело, загудело, завело так, что в рамах забренчало недобитое стекло. То на площадь у вокзала, крыта пылью и загаром, шла музыка и сияла медь, подобно самоварам. Снова горны загорнили, бахнул басом барабан. Снова гром копыт пронесся и тачанок ураган. Гей, тачанка за тачанкой, все в коврах, за рядом ряд. На них сена по вязанке, пулемет на время снят. А на этом сене боги развалились тяжело, чтоб не било, не валило, не ломало, не трясло. А вокруг глазеют толпы уманцев и уманчанок и глядят не наглядятся на процессию тачанок. Всяких уманцы видали им неведомых гостей, штук двенадцать за полгода перевидели властей, но таких вот, небывалых, лучезарных и чудесных, не видали никогда здесь на улицах уездных. Вот поднялася богиня на крытой коврами тачанке, белые очи уставив в дымку уманских улиц. Смотрит поверх людей. Серы они и невзрачны, горестны и угрюмы, но не устроят глумленья над обнаженным телом, над животворным лоном. Вслед за богинею бог кажет разбитой рукою, словно путь указует сквозь Умань в вечность, в сиянье, в светлый гай Украины, в добрые думы народа. Встал на третьей тачанке гигант крутобородый — стан завернут в хламиду, он к толпе наклонился, хочет щедрой рукой людям отдать свой свиток, Кто с полным правом примет через два тысячелетья писанную великаном повесть о бедах и вере? Юноша, вестник крылатый! Какие несешь ты вести бедным домишкам местечка, шумным каштанам парка? Что ты несешь? Отраду? Отблеск небес? Упованье? О, утоли нашу жажду! Развесели наши взоры, горькие взоры. Мы — люди, мы — боги из плоти и боли. Мы дожидаемся вести, подвигов наших достойной, и принимаем вас, жители горных вершин, не как пришельцев сторонних, как неразлучных друзей, милости просим к нам, в наши земли и думы. Так или очень похоже думал в тот час комиссар, едучи сзади тачанок и подгоняя гнедую прутиком свежей лозы. Год был щедрым на ливни. Шла гроза спозаранок. Выпьют боги Эллады нектар степной грозы. 1968 Перевод Д. Самойлова3
ДЕБОРА
Памяти Деборы Файнштейн
4
СОЛЬ
«Общее собрание бойцов и командиров Части особого назначения (ЧОН) Уманского гарнизона, заслушав доклад тов. Аникина Т. П. о значении исторической науки, постановило:
1. Помочь укрепить материальную базу Уманского исторического музея, размещенного в помещении школы № 1.
2. Создать фонды для обмена или приобретения исторических ценностей у населения Уманского уезда. Для этого выделить трехдневный паек соли, полагающийся как бойцам, так и командирам Части особого назначения (ЧОН) Уманского гарнизона».
Ее в ладонь ссыпали, замирая, и взвешивали бережно в платке; запачканная, серая, сырая, она слипалась комьями в руке. Ее делили по крупинке, скупо, она была наградой из наград и только для больных и для солдат давала вкус безрадостному супу. Соль не возили по путям войны, не шли волы, покачиваясь грустно,— скакали из Майкопа скакуны под тяжестью совсем иного груза: шинель, винтовка, сабля и мешок и горстка соли в чистенькой ветошке, чтобы, усевшись под вечер в кружок, хлеб присолить да котелок картошки. Пусть соль украсит скудные куски, развеселит измученное тело, хоть, как в аптеке, на золотники соль взвешивать бойцам осточертело. И вот ее насыпали в мешки. Немало потянули эти крошки — убогие солдатские пайки, одетые в рогожные одежки. Не лучшую нам дали из подвод да кляч, едва переставлявших ноги, и по путям, исполненным тревоги, втроем за возом мы пошли вперед. Осторожно шли мы рядом с возом. Прах боев. Копыт стремглавый след. Мы входили в мир военных бед, где раздолье гневу и угрозам. Шли путем надежды и утрат, сумрачным, суровым, нелюдимым, здесь смердело падалью и дымом, здесь стоял пожаров душный чад. Над полями раскружились стаи жирного, как сажа, воронья, между придорожными кустами вдаль текла, виляя, колея. Путников спасет ли беззаботность в битве эр, в смертельной схватке дней? Что нас ждет за первым поворотом, безоружных слабых, трех друзей? Мы, ловцы затопленного морем, тронутого жаром и ножом творчества. Его мы сбережем, сдуем пепел, пыль и копоть смоем, в новый дом, в просторный дом внесем. Мы за то, что раньше создавалось в бронзе, в камне или в полотне, тоже платим не пустяк, не малость — дар людей, уставших на войне, дар людей суровых и нехитрых — соль земли, добытую в трудах; за живые краски на палитрах — горстка соли, серая, как прах. Был ли, есть ли меценат на свете, чтоб поднялся до такой цены, как бойцы голодные, как эти всенародной бедности сыны? Знаем мы — бесценна лепта эта, и обменим дар насущный их на бесценность линии и цвета, на бессмертье стародавних книг. Не близка, не далека дорога. От деревни до деревни — сплошь гарь и тлен, заброшенность порогов, неба потревоженного дрожь. Тень и блеск ложатся на поляны, рыщут по долине у реки то ль махновцы, синие уланы, то ль Петлюры черные шлыки. Но покой желанный к нам приходит, не слышна визгливая картечь… Как чудесны встречи на походе, умолкает злого эха речь… Как бы всех обрадовали встречи с хлебом-солью — солью добрых встреч, с добрым словом, с тихой сельской лаской… Мы шагаем всем чертям назло, хоть обычно медлим мы с опаской, перед тем как завернуть в село. Вот пришли, покрыты пылью рыжей, и идет учитель по двору, где над садом брошенным, над крышей, красный флаг струится на ветру. И, радушно отворяясь настежь, ворота усадьбы запоют, травами и хлебом, словно счастьем, пахнет распахнувшийся уют. И начнутся присказки да байки, кто как жил и как сейчас живет, и Майстренко из мешка для бабки соли в горсти щедро наберет, дед неспешно сделает затяжку; бабка поплетется к сундукам, вытащит расшитую рубашку: «Может, это пригодится вам?..» Было так, но и другое было: хмурые, чужие, а в глазах подозренье вечное застыло, с жадностью соперничает страх. Снимет хозяин ключи с костыля, щелкнет замком и засов отодвинет, цыкнет на лающего кобеля, искоса глянет, помедлит и вынет черного дерева ширму, всю в перламутровых блестках, выдранную из рамы даму в нарядах броских, несколько книг старинных, крытых зеленым сафьяном, группы из темной бронзы с пьяным, косматым Паном. «Сколько потянут вещи — столько и соли взвесьте. Дай бог, чтоб не в убыток вышло с обменом этим. Ну и торговля нынче! Всё, как есть, не на месте. Ладно уж. Борщ без соли в горло не лезет детям». — «Вас, человек хороший, слушать смешно и горько, книжки эти, игрушки — ржавой не стоят подковы. И чтоб за это соли целое всыпать ведерко?! Хоть вы хозяин справный, а разговор пустяковый. Дам полстакана за Пана — хоть и в убыток это. Ложку за каждую книжку — только для ваших деток. А за блестящую доску, чтоб заслоняться от света, всё, что в мешочке этом останется напоследок…» Третий мешок уже вывернут, выметен дочиста, два на возу ожидают средь необычных покупок — рукописей и полотенец, вышитого холста, гордых козацких портретов и прапрабабкиных юбок. Вещи дворцов и хибарок знают дороги длинные, вещи красы небывалой — формы, узоры и линии, в трубки тугие скручены полотна веселых фламандцев, шкатулки с колками и втулками, с осколками гулкими танцев, иконы, где пышные ангелы взирают надменно и ласково, синие, красные, желтые букеты ковра крестьянского, в землю, как корни, ушедшие, в небо, как кроны, взнесенные, умельцами неизвестными в грусти, в нужде сотворенные. Пряча в солому бережно, вещи везем из деревни мы, слушаем, что говорят они, что на крутой дороге шепчут словами трудными, выстраданными, древними, в горькой надежде рожденными, сказанными в тревоге. Пестуем и лелеем их, слушаем дивные повести сердцем, открытым доверчиво миру, эпохе и совести. Радость, как яблоко раннее, нежно держу на ладони я, душу пронзает, не раня ее, первым рассветом гармония. Неделю плетемся за возом своим. Оксанино. Войтовка. Буки. Тальное. Где ли заночуем, где день простоим, с трудом, по зерну, собирая былое. Чем дальше, тем жарче следы от огня, свежей, воспаленней окопные раны, смотри же, паси осторожней коня — на поле навеки уснули уланы. Верхушки репья пламенеют, как жар, как в кузне, закаты пылают багрово, и сыплются искрами звезды. Стожар, созвездья далекого, злого, чужого. Мы ляжем на землю под темный курган и звездам подставим лицо и ладони. Пойдет в караул разобиженный Ян. А ближние села окутал туман, там кони топочут… И выплыли вдруг из ночной глубины пять всадников в мыле, в крови и в грязи. Надсадно и тяжко храпят скакуны. Куда они скачут? И что нам грозит? Навстречу им Янек встает из травы, худой и вихрастый, босой паренек. Кричит их начальник: «Ни с места! Кто вы?..» Испуганный Ян еле вымолвить смог: «Мы в школьный музей собираем по селам старинные вещи — меняем, кочуем…» — «Какой там музей! И какая там школа! Кто сам ты, щенок? Польский выговор чую». — «Я, пане, поляк». — «Потолкуй мне еще ты! Какой ты поляк, ты скотина из стада. А что на подводе? Небось пулеметы… Капрал, осмотреть! Всё проверить как надо!.. Добро из поместий — в мужичьи чуланы?! Ну, что же, сочтемся, не будешь в обиде! Святыни господ — не для быдла. Уланы, за сабли! И всё на подводе рубите!» Эх, сабля наотмашь! Мундир светло-синий! Рубить! Уж такое занятье улана. Отчаянье, гнев безнадежный, бессильный и слезы в мальчишеском голосе Яна. К подводе метнулся он, брошенный страхом за наши находки — закрыть, уберечь их, не дать им погибнуть, развеяться прахом, спасти воплощенье трудов человечьих. Вот свистнет, вот лязгнет уланское лезвие, уланское дело — простое и резкое, но парни не верят, что хлопец украл. «Пан граф, посмотрите…» — бормочет капрал. Пан граф и не смотрит — ударами плети вгоняет мальчишку в беспамятство воин, кричит он: «Уланы, рубите и бейте!..» Кого еще бить им? И грабить кого им? Бежит наш учитель отчаянно к Яну, потеки ползут по рубашке расшитой. «Вы нелюди, звери!» — бросает он пану, пан граф и не слышит — сечет и крушит он. И шпорит коня, и уже без запала хрипит, что пора им к своим пробиваться, и дико, и зло, без пути, как попало, уланы в безвестность, в безвыходность мчатся… Мы помогли чем можно парню. Ян лежал недвижно. Тоненькие строчки чернели на спине. Из свежих ран сочилась кровь на бронзу, на мешочки, на мятую солому, на сафьян, на юбки, на старушечьи сорочки, на черный лак шкатулок — и на соль, которую мы между сундучками, по возу шаря поперек и вдоль, сгребали ослабевшими руками. Очнулся Ян. Превозмогая боль, соль собирал в ладони вместе с нами. Он знал ей цену — цену звезд и тьмы, добра и зла, — ее мы заплатили; но мы не одиноки средь чумы в бескрайнем поле, в черном пепле были: и страх, и боль, и радость, и усилья для всех людей с людьми делили мы. И встретили крестьяне нас в селе, невдалеке, за ближним косогором. Был пресен хлеб, лежавший на столе, на полотенце с ласковым узором, и в светлом, человеческом тепле пришел черед спокойным разговорам. Мы дали соль — живи, еда людская! И, в общую солонку хлеб макая, мы благодарно ели. 1969 Перевод Д. Самойлова