Шрифт:
Доски забора были плотно пригнаны одна к другой, и давно утратили первоначальный цвет древесины. Летом пекло их солнце, весной и осенью хлестали дожди, в зимние холода стыли они под степными ветрами. Забор имел однообразный, удручающий серый цвет.
Поверх забора в несколько рядов была натянута колючая проволока. Наискосок, почти напротив окна, сбитая из не струганных досок, возвышалась караульная вышка. Внутри нее неподвижно стоял красноармеец с винтовкой. Лица его Наталья Александровна не могла разглядеть, оно было обращено внутрь огороженного пространства.
«Интересно, что он там видит?» — подумала она.
— Ты чего вскочила? — проснулся Сергей Николаевич.
— Иди сюда, посмотри.
Босиком, в нижнем белье, он подошел к жене.
— Елки зеленые! Что за чертовщина?
— Не стой босиком, пол холодный, — машинально заметила Наталья Александровна.
Он послушно нашел возле кровати и сунул ноги в стоптанные тапочки. Вернулся к окну.
— Ну-ка, давай попробуем его открыть, — потянулся он к верхнему шпингалету.
— Холоду напустишь, Ника проснется!
— Не мороз же там, в самом деле.
Сергей Николаевич решительно толкнул обе створки, высунулся наружу, глянул влево и вправо.
С правой стороны, метрах в двухстах от дома, начинался какой-то пустырь. Забор поворачивал и, по-видимому, продолжал тянуться вдоль пустыря. Где он заканчивался, не видно было.
В левую сторону эта странная дощатая стена шла, насколько хватал глаз, вдоль дороги. На равных расстояниях одна от другой торчали однообразные вышки.
Наталья Александровна соскучилась у окна. Она сказала «бррр…» и попросила закрыть его.
— Что же это такое? — прошептала она, ни к кому не обращаясь.
— Впечатление безрадостное, — пробормотал Сергей Николаевич и стал одеваться.
Через некоторое время они пришли на кухню. Там уже хозяйничала Муся. Топила печку, гремела заслонкой, наливала воду в чайник, сдвигала кочергой чугунные кружки на плите. Веселые языки пламени вырывались наружу, не до конца прогоревшие дрова потрескивали, брошенные сверху куски антрацита наливались жаром.
— Вот так топишь ее, проклятую, топишь, а все не натопишься, — Муся в сердцах бросила кочергу и убрала со лба мелкие завитки волос.
— Почему? — удивилась Наталья Александровна.
— Да потому, что это барак!
— Как это «барак»?
— Очень просто, наш дом — барак и все. Стенки внутри пустые. Была промеж них стекловата, так вата эта вся на первый этаж провалилась. Там жара — не продохнешь, а мы мерзнем. Подождите, зима придет, узнаете.
— Скажите, Муся, — осторожно спросил Сергей Николаевич, — что это там за окном? Забор какой-то…
— Где?
— Там, с той стороны.
— А-а, — Муся пожала плечами, — лагерь там.
Наталья Александровна удивилась. Слово вызвало в памяти солнце, море, лица подруг. А тут за серым забором пятиметровой высоты тоже лагерь.
— Какой лагерь? — продолжал расспрашивать Сергей Николаевич.
— Какой-какой, обыкновенный. Лагерь заключенных.
— Тюрьма, что ли?
— Ну, да!
— Кто ж там сидит?
— Известно кто. Бандиты. Ставьте свой чайник, мой закипел уже.
Она сняла с плиты чайник и унесла к себе. Сергей Николаевич и Наталья Александровна переглянулись. Странно, каждый подумал об одном и том же. Это сколько же здесь бандитов, подумали они, если для них отгородили такое большое пространство.
То-то бы они удивились, если б дано было им узнать, что совсем недавно, чуть ли не за неделю до приезда на Мельниково, их соседом по ту сторону забора среди множества других заключенных был никакой не бандит, а старый добрый знакомый Борис Федорович Попов.
2
За прошедший год Борис Федорович сильно переменился. Исхудал, пожелтел лицом. Впалые щеки обросли неопрятной щетиной. Бритую голову его, едва отросший ежик, покрывала замызганная красноармейская шапка с выдранным клочком рыбьего меха на месте звезды. Вся остальная одежда: телогрейка, латаные штаны — давно утратили первоначальный защитный цвет. Только светлели на левой стороне груди, на спине, на левой штанине полотняные прямоугольники с зэковским номером Т 736.
Разбитые, стоптанные сапоги были велики, просили толстых шерстяных носков или двойных портянок, да где взять?
Бориса Федоровича вполне можно было принять за опустившегося побирушку, бродягу, если бы не глаза. У него, низведенного за грань нормального человеческого бытия, за грань, где человек легко превращается в животное, взгляд приобрел необычайную кротость и ясность. Кротость, запечатленную на ликах святых, познавших навет, телесные муки и душевную скорбь.
Самого Бориса Федоровича совершенно не заботило выражение его глаз. Скажи кто-нибудь ему о производимом впечатлении, удивился бы, запротестовал. Он не утратил ни силы духа, ни намерений бороться за справедливость. И пусть весь остальной лагерь кишел подобными ему оборванцами, Борис Федорович оставался при убеждении, что несправедливость допущена в отношении его одного.