Замировская Татьяна
Шрифт:
– Фотограф Гернадо? Подожди-подожди, – хмурится Сельницкая, – так ты с ним знакома?
– Всю банку выел, – мрачно отвечает Алефьева.
– Марина, блин. – Сельницкая лижет свою ладонь и начинает деловито вытирать дергающийся глаз о диван. – Какого хрена ты с ним общаешься? Он же подонок, каких свет не видывал! Это единственный человек, который – да это же – о господи – ты разве не читала?.. – Тут Сельницкая кладет дрожащие ладони на стол и начинает плакать.
– Так. Стоп. Подожди-подожди, – начинает кое-что понимать Алефьева. – Это тот самый «фотограф», про которого ты мне столько рассказывала?
Сельницкая плачет так безутешно, что вот к ней уже подходят какие-то незнакомцы и начинают предлагать ей всякое дерьмо: носовые платочки, бумажные салфеточки и даже карамельки в красных бумажках, очень уж она трогательная – совсем маленькая, заплаканная, по-настоящему разочарованная в жизни, бедный бледненький солдатик чужого несостоявшегося будущего. И каждый, уходя в этот вечер домой, унес с собой в сердце образ безутешно плачущей девочки; никогда они не купят ее книгу, никогда не заметят ее имя в магазинах на обложках, вообще ничего теперь не увидят, кроме этой плачущей девочки во сне, – и с этого момента, представьте себе, каждую ночь.
Куриный бог
Юля и ее бабушка Инжир каждое утро ходят в Бобровый парк смотреть на отлетающие самолеты. Когда над ними пролетает очередной, разрезая взгляд дальними всполохами солнечного металлического животика, бабушка Инжир уже привычно достает из сумки бутерброды с огурцом.
– В школе пообедаю, ну там будут котлеты же всякие, каша, компот, – щурится Юля, капризно и трогательно приподняв верхнюю губу.
– В школах уже давно не кормят, – тихо говорит бабушка Инжир. – Давай, ты всегда говоришь одно и то же, какой идиотизм, немедленно ешь, я для тебя готовила.
Юля грызет бутерброд, рассматривая прохладный эфирный «боинг» аскетичного телосложения, и ей кажется, что у всех его пассажиров во рту в данный момент болотистый вкус огурца.
Потом, когда Юле уже совсем перестали нравиться люди, она поднимала с парковых дорожек окурки и, морщась, жевала их: теперь у них во рту будет привкус окурков, как же им неуютно будет лететь на бизнес-встречу.
– Когда-нибудь уже потом, когда ты подрастешь, – говорила бабушка, желтоватыми пальцами выковыривая из сопротивляющегося Юлиного рта пережеванные, но все еще упругие окурки, – я куплю тебе билет на такой самолет, как раз вот накопится сколько нужно, и куплю, что поделаешь. И ты сядешь в него и улетишь отсюда навсегда в другую, правильную жизнь, а я останусь тут и умру одна, и только дождь будет ходить на мою могилу или не будет.
Юля поднимает с земли камень и кладет его в рот – пускай все, кто летит в Париж, неясно мучаются от ощущения того, что они сосут камень.
– Или не будет, – говорит бабушка Инжир, – скорей всего, не будет – меня никто не хватится, и я со временем мумифицируюсь в собственном доме, я читала, со многими бабушками так происходит.
Юля понимает, что ей нужно обнять бабушку, погладить ее шершавые плечи, сказать что-нибудь важное о чувствах, важное о заботе или о любви, но Юля не может – ей все это мучительно, ей не хватает силы воли, ей вообще многого не хватает.
– Здесь и правда слишком многого не хватает, – говорит она, выплюнув при этом камень бабушке на загодя подставленную ладонь.
Бабушка улыбается.
– Это куриный бог, – удивленно и радостно говорит она, глядя на камень. – Я продену в него веревочку и буду носить на шее до того самого момента, пока ты не исчезнешь. Но ты теперь уже никогда не исчезнешь.
Юля понимает, что выдала себя – по ошибке она выплюнула не тот камень, который лежал на дорожке Бобрового парка, а тот, который был у нее во рту с самого рождения.
Жизнь без шума и боли
– Я работаю в разведке, – сказала Глафира и вынула изо рта кусочек пастилы.
Ольга подумала, что пастила сгнила – неделю лежала в хлебнице. Ей стало стыдно, и она вскочила, чтобы вскипятить еще чаю.
– Не вставай, – попросила Глафира. – Полковник Грифелько вчера говорит мне:
«Знаешь, а ведь главнокомандующий-то овечку в ванной держит. Денежную овечку. Шерсть золотистая». Они все такие завистливые: за овечку пережрут друг друга. Потом Ревьянова смеется такая: «А наша Глафира – птенец совсем, но вообще – чемодан, а не девица!» Чемодан! А еще вчера Скопцев розового коня объезжал – знаешь?
– Не знаю, – сказала Ольга и достала из ящика фольгу. – Хочешь, будем вырезать из фольги снежинки и клеить их на потолок? Будет над нами тогда как будто небо звездное. – И потянулась к подруге тонкой, как прозрачная лента, рукою.
Глафира от души рассмеялась – будто кувшинчик где-то за рекой о серебряный камень голову сломил.
– Ты глупый ребенок, Ольга, – удивленно сказала она. – Ты разве не понимаешь, что если Скопцева розовый конь со спины сбросит, то губернатором Новопыльни поставят Кадуковского? А Кадуковского мы вчера пытали и сковырнули ему ноготь. Я вечером дома положила этот ноготь на тарелку и думаю: зачем я живу? Ведь человек брыкается, не отдает себя на разрыв, на уничтожение – смешной такой. Вот его ноготь царапал спины, сковыривал корочки – и я никогда бы не подумала, что буду сидеть над ним и плакать.