Чириков Евгений Николаевич
Шрифт:
— Так как же? Пойдешь за меня замуж?
— Поиграешь да бросишь… Тебе барышню надо в шляпке, с зонтиком, в калошах…
Заболтались, подшучивая друг над другом. О&а ко мне лицом села и багор поперек ботника положила. Речи ее умиляли меня своей простотой, наивностью и неожиданностями языка, красочного, острого и меткого. Хохотал я и готов был хоть сейчас же под венец. Прямо не девка, а клад золотой!.. Не заметили, как в быстрину попали. Опомнились, когда вдруг и потопленный лес, и кустарник, и островки, и луговые сенницы точно испугались и побежали от нас в разные стороны. Тут мы всполошились и начали борьбу с уносившим нас течением. Весло в моих руках переломилось, осталась одна рукоятка. Ботник повернуло и понесло все быстрее…
— Вот они, разговоры твои! — ворчала Грунд, работая багром.
Унесло нас версты за две и загнало в потопленный лес. Тут вода словно уставала от своей стремительности и отдыхала, прячась в лабиринте лесных колоннад.
Груня сердилась, бранилось, унижала мое мужское достоинство, однако видя мою беспомощность, принималась вдруг хохотать на весь затопленный лес. Надо сознаться, что я почувствовал себя в полной власти сильной и находчивой девушки и никакого выхода из беды не находил, растерялся, а может быть, даже и струхнул. Тихая вода в лесу успокаивала. Груня взяла доску, служившую в ботнике лавочкой, и распорядилась строгим голосом:
— Пусти меня на корму, а сам иди сюда багром работай!..
Сошлись, а разойтись трудно: того и гляди, ботник опрокинется. Обоим смешно, никак не минуешь объятий! У меня растерянность прошла, и стало мне казаться, что все, что ни делается, — к лучшему. Я не особенно быстро разошелся с Груней: прижал ее к груди и стал целовать. Она и сердилась, и хохотала:
— Будет, говорю! В воду тебя скину!..
Часа два мы плавали в лесу. Потом несколько раз сидели на мели. Закружились и обессилили… Пока плутали по лесным трущобам, свечерело, и весь лес засверкал закатным золотом и румянцами. Затоковали вокруг тетерева, засвистели крыльями над головой утки, жалобно закричали журавли. Сумерки сгущались, а мы блуждали… Уже отчаялись, как вдруг из-за кустов выглянул кусок берега с подмытыми, висевшими на корнях осинами. Груня даже перекрестилась.
— А я уж думала, в ботнике заночевать придется…
Подчалились к берегу, выгрузили броском вещи, помогли друг другу вылезти, спрятали в осоку ботник, снарядились в путь и пошли. Пойдем в одну сторону — упремся в воду, пойдем в другую — опять вода. Туда-сюда — нет выхода. Значит — на остров попали. Изустали и вернулись к ботнику:
— Ботник потеряешь, с голодухи тут издохнешь. Сколько хочешь кричи, никто не услышит. Леший разя только… Ладно хлеба догадалась с собой прихватить… А все из-за тебя, назола! Гуляй вот теперь с тобой по трущобам! Как волки, а не люди!
— Никак ты плачешь, Груня?
Встала у березы, рукавом слезы отирает. Смотрю на Груню, и мне и радостно — и смешно: такая сильная, здоровая девушка, пред которой я в борьбе с водяной стихией казался таким беспомощным, плачет, как обиженный подросток. В этих слезах было нечто от вечной женственности [268] , и потому они трогали и умиляли мою мужскую душу. Пододвинулся, припал головой к плечу:
— Не плачь!..
— Уйди! Навязался какой… никуда от него не денешься…
268
…было нечто от вечной женственности… — Показательно, что для характеристики обычной земной женщины Чириков привлекает философское понятие вечной женственности, уходящее корнями в концепцию И. В. Гете (Das Ewig Weibliche) и развитое затем в теософии В. С. Соловьева.
— Не сердись. Побей лучше!
Улыбнулась сквозь слезы и больно ударила по спине.
— У-у! Так бы до полусмерти избила…
Посмотрела исподлобья.
— Вот брошу тебя да уеду одна. Пропадай тут!
Сгущался розовый туман над водой. Густела небесная синева над головой — сумерки ложились в лесных лабиринтах. Сильнее пахло березой, гниющей листвой и грибом. В надвигающейся тишине таинственнее звучал шепот вод. Кричали где-то печально журавли. Все чаще свистели крыльями пролетающие утки. С досады приложился и выстрелил в налетевших криковных: одна свалилась. Селезень! С золотисто-зеленым и голубым оперением. Поднял, подошел к Груне и погладил ее по щеке еще теплой и мягкой птицей.
— Садись в ботник, домой поеду! А то оставайся тут…
Раздумала: закатный свет погасал, вода задергивалась белым туманом. Точно вся земля загорелась огромным пожарищем. Куда поедешь? На пять шагов от себя ничего не увидишь. Теперь кончено — до солнца утреннего не расплывутся эти туманы. Груня снова сердится, раздражена:
— Что теперь про меня люди подумают! Уехала с барином и всю ночку…
— Что же и ты теперь всю ночку до солнышка злиться на меня будешь? Тогда Бог с тобой, я пойду куда-нибудь подальше…
— Вот ты какой! Завез, да и бросил девку? Боюсь я одна-то в этих местах, в прошлом году мужик утоп…
— Да я готов тут с тобой навсегда остаться. Никого мне больше не надо. Жили бы с тобой, как Адам с Евой в садах райских…
— Ты наскажешь! На березе, что ли, ночевать будем?.. Я тебе не кукушка!..
— Не кукушкой, а… женой будешь.
— Вон ведь куда ты гнешь! Не бывать этому…
Становилось сыро, холодно, мозгло. Пошли в глубину острова — искать местечко посуше. Розовато-фиолетовые сумерки плавали в лесу, меж березами и осинами. Вспархивали, пугая, малые птахи. Заклокотал испуганно сорвавшийся где-то близко петух-тетерев, и Груня шарахнулась в сторону: