Фельзен Юрий
Шрифт:
И правда, как я и ожидал, вы сразу же оттаяли, и первое приветствие (вместо обычного при таких подарках удивленного, – «Нет, это мне?» – или притворно-строгого, – «Кажется, я рассержусь»), первые слова, мной услышанные, были, – «Вытрите щеки», – после того, как вы звучно меня в обе щеки поцеловали и запачкали их блестящей губной помадой. Затем вы схватили с туалета напильник и ножницы, чтобы поскорее раскрыть пакет (как ребенок торопится вынуть из папки подаренную ему игрушку) и чтобы перелить духи в четырехугольный граненый туалетный флакон, но я, испытывая какую-то неколеблющуюся в вас уверенность, подняв и раскинув полукругом свои руки, осторожно вас притянул, и вы стремительно влетели в приготовленное для вас убежище, ненасытно-тесно прижавшись, с той мягкой отдающейся покорностью, о которой я уже и не думал, когда недавно в бесцельном и горьком одиночестве бродил по летним парижским улицами, с покорностью, которая заглаживает любую мстительную долгую боль, а нам с вами доказывает, какая затаена сила именно в нашем, после неровных этих лет, еще неисчерпанно-свежем, колдовском объятии, и, быть может, доказывает правоту отстраняющего вашего движения, мне представившегося столь обидным: вы как будто испугались, что колдовское действие наших соприкасаний незаметно превращается словно бы в обязанность или привычку.
И вот теперь, из-за предстоящего приезда Сергея Н., все очаровательные частности ежедневных наших отношений – встречи в кафе, разговоры, сладостное спокойствие у вас дома, невольные кратковременные обиды и непередаваемо-смягчающее их заглаживание, а также (чего уж частностью не назовешь) наши сказочные и страшные ночи – всё это становится болезненно-неустойчивым, легко может исчезнуть и замениться другими отношениями, случайными и зависящими от посторонних причин. Едва ли не у каждого из нас бывает блаженное состояние покоя, обеспеченности, безопасности, после труда, волнений и риска, состояние, памятное нам с детства (уютная безопасность в кровати, вслед за утомительным и разнообразным днем), и оно, как и в детстве, такое же близорукое и легкомысленное: мы забываем, вернее, уговариваем себя забыть об относительности отдыха и обеспеченности не только перед невыносимо-тяжелым «завтра», но и перед угрожающей и непонятной вечностью. Я и сейчас постоянными любовными заботами удален от вечности и от необходимости к ней приготовиться, зато печальное мое «завтра» почти наступило и разрушает столь мучительно давшийся мне отдых. Как, вероятно, многие, я не раз ощущал невидимое присутствие, словно бы прикосновение счастия, головокружительную его близость и достижимость, но всегда оно слишком рано от меня ускользало – и ничего не оставалось, разве лишь тусклая, обычная, сонно тоскующая о счастьи жизнь, – а теперь оно впервые осуществилось, и оно лучше, чем я себе представлял, и вот оно тоже безжалостно ускользает, и появляются непреодолимые внешние препятствия. Мне это, по-видимому, предназначено, и единственное, что меня утешает – ваша сочувственная понимающая нежность: вам кажется, будто возможное у нас расхождение хотя бы косвенно исходит от вас, и, значит, мне сочувствовать справедливо и разумно. Должно быть, вам и самой не хочется меня потерять: вы кровно привыкли ко мне или даже меня любите, и как раз в мою пользу жестокое сознание, что вам надо кого-то из себя вырвать, кто наполняет и скрашивает ваши дни – такое сознание всегда неприемлемо и такой человек всегда несоразмерно дорог. Я вспоминаю свою первую победу над незнакомым и невидимым Сергеем Н., неожиданные ваши слова, после восхищенных о нем рассказов, что вам стало трудно ему писать с того дня, как мы с вами встретились и подружились, и насколько вам будет труднее – из-за меня – с ним увидеться. А сейчас его приезд бесповоротно решен, я с ужасом предвижу какой-то у нас конец и поражаюсь недавней своей беспечности – что я сам поставил себе целью непременно сблизиться с Сергеем Н. и тщеславно добиться его похвал.
От вчерашнего вечера в кафе, хотя мы были с Шурой и Ритой и нам совсем не пришлось говорить отдельно, осталось впечатление безукоризненности, продолжающейся нашей связанности, непрерывной обоюдной внимательности, какое не всегда достигается вдвоем, даже и при благоприятно складывающихся условиях: есть особая прелесть в противоставлении своих отношений, самонадеянно-умных, крепких и благородных, с одиночеством, душевной бедностью или взаимным непониманием других присутствующих людей. Я теперь уже точно знаю, когда вы мною горды (о чем вы несколько раз, торжествующая и умиленно-благодарная, с довольной улыбкой мне объявляли), и вчера был именно такой вечер – от этого повышается у меня способность правильно обращаться со всякими случайными собеседниками, разгораясь и себя давая как-то в меру, без тех преувеличений, от которых впоследствии делается стыдно, и без нелепого унижающего заискивания, чтобы собеседников непременно обворожить. Вы болезненно чувствительны к моему положению среди знакомых, следите за каждым моим словом и жестом, не прощаете ни одной ошибки (например, явной скуки, рассеянного или смущенного вида), и часто в эти ошибки я впадаю от постоянной боязни вашего осуждения и придирок. Но вчера, кажется, вы меня во всем одобряли. Началось с того, что мы оба с вами, принимая вялое участие в общем разговоре вчетвером, искоса поглядывали на соседей и друг другу показывали глазами, если оба замечали одно и то же. Наши соседи разговаривали по-русски – по-видимому, были они южане – нефтяники. Двое играли в карты (несомненно крупно для игры в кафе), богатые, вылощенные, особенно один – самоуверенно-корректный, с маленькой эспаньолкой. Третий, нескладный, в неряшливом грязно-жирном костюме, с жалким, тоненьким, набок спускающимся галстухом, сидел рядом с корректным игроком, смотрел в карты, советовал, волновался и, когда тот выиграл, что-то долго высчитывал на бумаге и лишь при расплате старался ничего не видеть и уставился в какую-то точку на столе. Выигравший всех угощал, и было неприятно наблюдать, как советчик, странно не по-взрослому покраснев, нерешительно протянул ему свою долю и как тот добродушно похлопал бедного своего приятеля по колену (с оттенком той покровительственности, которая создает смертельных, вечных врагов) и шутливо-возмущенно сказал:
– Еще только этого недоставало.
Мы с вами переглянулись, и мысли были у нас согласные: вот люди, когда-то равные, быть может, даже друзья – затем, после беженства, новое распределение денег, удачи, значения и немедленные, для иных жестокие из этого выводы. Вслух говорили мы о публике, о французах, о нравах и порядках в кафе. Вы, показывая мне девицу, оживленно беседовавшую с немолодым достойно-солидным «гарсоном», заметили, что подобная обычная дружба зависит от «классовой общности» и более бескорыстна, чем это можно себе представить – вопреки очевидности, вопреки тому, что обе стороны друг другу помогают в погоне за «клиентами» и заработками, – по вашим словам, им вместе всё одинаково ясно и понятно. Внезапно Шура вам горячо воспротивился:
– Не понимаю ваших сумасшедших разговоров. Откуда вы про них что-нибудь знаете? И какой смысл, если вы даже и угадали? По-моему, это чистейшая потеря времени.
Вы, как всегда, ища справедливости, мне на минуту словно бы изменяя, его наполовину поддержали:
– Володя, боюсь, он прав. Нам действительно мало всяких внешних наблюдений. Вот, скажем, дружат девицы и гарсоны – и с нас, по-моему, хватит, к чему еще мелкие и сложные предположения, пускай верные, не всё ли нам равно?
Шура посмотрел на меня победительно, хотя перед тем нападал он на вас, во всяком случае, придрался к вашим словам, но обсуждалось именно мое «направление». Я приготовился к отпору, стараясь, впрочем, убедить вас одну и вам одной сдержанно-добросовестно отвечая:
– Конечно, у меня мания всё усложнять, но я никому ее не навязываю, да и не всякому важно то, что важно именно мне – во внешнем находить внутреннее, а в усложненно-внешнем усложненно-внутреннее. Для меня же без этого жизнь как-то плоска и совершенно лишена поэзии.
Должно быть, я не говорил так плавно, точно и ясно, хотя некоторые эффекты были заранее мною взвешены и, кажется, на вас повлияли – по крайней мере, вы уступчиво-одобрительно улыбнулись и, вопреки обычной своей светскости, завели со мной и как бы мне в угоду дружески-согласный разговор о том, что могло занимать меня одного и что могло лишь наскучить неосведомленным нашим собеседникам – об эстетическом французском журнале, о малоизвестной книге, недавно вас и меня поразившей и нами уже не раз обсуждавшейся. Я знаю вашу гимназическую хвастливую гордость в подобные, сравнительно редкие минуты, гордость и за себя и за меня, и, как всегда, от радости, что всё идет у нас ровно и мило, стал малодушно поддерживать нашу игру. Помните, как в наш разговор неожиданно вмешалась Рита. Она в своем беспретенциозно-честном кругу считается умной и «развитой» и к таким «интеллигентным» разговорам относится с уважением и деловитостью. Не пропуская ни одного слова и глядя нам прямо в глаза, она не однажды пыталась вставить какое-нибудь замечание или вопрос, но мы, неумеренно поглощенные своими взволнованными фразами и той душевной взаимностью, которая для нас раскрывалась и в тоне и в самих фразах, незаметно Риту перебивали. Впрочем, ее вмешательство оказалось до трогательности скромным – она попросту удивилась:
– Странно, что я ничего не слыхала об этом журнале, надо будет запомнить и почитать.
Она еще несколько раз удивленно и обеспокоенно переспросила, как журнал называется и где можно его достать, и мне было искренно жаль (правда, нехорошей, высокомерной жалостью) и ее самой, и ненужных ее вопросов, всей интеллектуальной ее безнадежности, и мою жалость не могло смягчить, что по-своему она требовательна к собственным «знаниям», что ими по-детски довольна и никогда своей безнадежности не поймет. Рита для меня образец примерной и стойкой эмиграции, и ей несомненно подходит, что у нее наполовину английская кровь, что она была женой боевого офицера, ездила, как на паломничество, к нему на фронт и возвращалась бодрая, с уверенностью в победе. Подходит ей и то, что муж с ней в Париже разошелся, что она сама воспитывает и содержит свою дочь, долго служила кельнершей в ресторане, а теперь раздает там «порции», что ее не развратило парижское стремление к деньгам, что она старается «не отставать» в книгах, картинах и музыке и беспощадна к тем соотечественникам, которых немало бывает в дешевом ее ресторане и которые, по ее мнению, «позорно спиваются, падают, словом, недостойно себя ведут». Такая удивительная жизнь – конечно, подвиг и безмерное страдание, но и Рита, и всё в ней до ужаса прямолинейно и наивно.
Шура, глядя по сторонам, рассеянно ее обнял, и она, им, по-видимому, не избалованная, смущенно и довольно порозовела, но остались они дружественно-милы – я всегда по-новому радуюсь этой неизменной русской стыдливости: французы (или вообще европейцы) словно бы не замечают зрителей и равнодушны, если сами являются зрителями, но то, что им кажется свободой, непринужденностью, преодолением условностей, нам представляется недопустимым бесстыдством, и даже такие в этом смысле толстокожие люди, как Шура (простите возмутительный оттенок моего нечаянного над ним превосходства), не дойдут до тех вольностей перед всеми, которые для них естественны перед ближайшими их знакомыми. Впрочем, в отношении стыдливости многие из нас – и я первый – окончательно испорчены Парижем: так, привычка и самая возможность в кафе, при всех, обнажать душевные свои усилия – напрягаться, думать, писать – нами давно усвоены у французов, и мы только еще не научились не стесняться своей и чужой любви (или грубого подражания любви), обнаженных жестов и объяснений.
Вот сейчас я немного Шуру похвалил и уже считаю, будто ошибся и преувеличил: очевидно, вы справедливо меня упрекали в моей именно к Шуре неисправимой придирчивости, но чем-то я постоянно из-за него раздражен, с ним рядом сдерживаюсь, душевно не распускаюсь, как с другими привычными собеседниками, и всегда испытываю какое-то физическое отталкивание. Он для меня, то неприязненный, то не в меру ласковый – нечто уродливо постороннее, и мне стыдно писать или вслух произносить имя «Шура», доказательство излишней моей неразборчивости, приспособляемости, даже фальшивости (насколько естественнее звучало бы «Александр Андреич»), но не менее, чем от «Шуры», меня коробит, когда, вслед за Ритой, вы с провинциальной развязностью повторяете капризно-повелительное «капитан Гладковский» (например, «капитан Гладковский, прошу не возражать!») или же чересчур фамильярное, еще кадетское прозвище «гладенький». В сущности, Шура (уж придется так его называть) оказывается лишь поводом для ваших ко мне придирок: вы недовольны моим брюзжанием чуть ли не из-за каждого нового знакомого, моей неврастенической нелюдимостью (тщательно от других скрываемой, но вам отлично известной), вы подозреваете у меня высокомерно-презрительную скуку среди тех, кого я считаю «слишком обыкновенными» и «ниже себя», и вы еле пересиливаете понятное свое раздражение. Не спорю о том, что многие люди мне становятся до брезгливости невыносимы, хотя я и стараюсь быть со всеми одинаково приветливым и только по возможности не уславливаться о встречах и не обязываться, но вы объясняете мое «человеконенавистничество» причинами ложными и недобросовестными, после всей именно с вами давнишней беспредельной моей откровенности. Мне, право, совсем не до высокомерия и не до презрительности – сколько бы я о себе ни воображал и как бы лестно вы обо мне ни судили, – я чересчур поглощен другим, то есть вами и всякими о вас предположениями, я занят последними вашими словами и тоном, вашей будто бы изменчивой ко мне благо склонно стью, я в чем-то сомневаюсь, из-за чего-то радуюсь или отчаиваюсь, и если такое назойливо-пристальное взвешивание почти неуловимых мелочей меня иногда приводит к полуслучайному творческому открытию, то я попросту не успеваю это открытие тщеславно отметить, я должен им сейчас же воспользоваться для данного неотступного вопроса – чтобы себя успокоить новой надеждой, чтобы вас уличить в очередной любовной неправоте, чтобы увидеть и признать бессильное свое поражение. Высокая ваша оценка, в которой я непоколебимо уверен, мне заменяет и чужие похвалы, обычно легкомысленные и благодушные, и всю неустойчивую влюбленно-страстную половину многосложной нашей ответности (в чем я, конечно, перед собой притворяюсь, но притворяюсь неожиданно-искусно). От подобной непрерывной напряженности, появившейся не из-за вас и гораздо раньше вас, длящейся годами и, вероятно, составляющей какую-то мою основу, какое-то едва ли не единственное мое назначение, от этой непосильной напряженности я всё меньше нуждаюсь в людях: приятно делиться своими любовными открытиями с теми, кому это важно, у кого собственный проверяющий опыт, чьи указания нам помогают в большей мере, нежели вычитываемое в книгах, в другом смысле приятны и те, от кого ждешь отвлечения и отдыха, легкие давние собутыльники, благожелательные молодые женщины, но таких неутомляющих знакомых (вы-то знаете) у меня до смешного мало, остальные же, во всем мешающие и требовательные, нередко вызывают к себе слепую, кожную, безрассудную ненависть. Итак, вы видите, это вовсе не от самонадеянности, это скорее от душевной узости, от обостренной маниакальной сосредоточенности, и я лишь оттого не пытаюсь себя побороть, что не верю в бескорыстие человеческих отношений, точнее, своего отношения к другим (не хочу напрасно и спорно обобщать): мне нужна какая-то разделенность, чья-то признательность, какой-то обмен услугами – и без них я не растрачу своей теплоты, да ее, разумеется, и не будет.
Отчетливо сознаю, что из нас двоих только Шура живет правильно и достойно, что ему не придется краснеть ни за свою внешнюю деятельность, ни за денежную от кого-либо зависимость: он неизменно поступает как мужественный и сильный человек, и люди, похожие на него – хотя бы с хитрецой, с долей мелочности, грубости и неразборчивости, – опора всякого народа и всякого государства, здоровый и крепкий его слой. Между тем совершенно в нем нет и той послушной стадности, той выпяченно-бодрой ограниченности, которую ожидаешь найти в лояльном гражданине, в хорошем солдате (во всех подчиняющихся и приказывающих, а не стремящихся быть в стороне), он не лишен здравомыслящей и несколько простоватой самобытности, не повторяет чужих слов, судит по своему впечатлению и при этом – как всё очень здоровое – наивно и непомерно себя любит: помните, еще на днях он рассказывал о своих фронтовых мучениях, и мы с вами удивились, что он вдруг до слез над собой разжалобился.Кажется, главное различие между Шурой и мной – в том, как мы распределяем свой день и какой делаем выбор между благоразумием и свободой: я всегда поглощен очередным предпочтением или страстью (пускай даже в виде интеллектуально-дружественных с кем-либо разговоров), страсти, для которой я должен распоряжаться своим временем и ради которой жертвую всем остальным, напротив, у Шуры одно желание – быть устроенным, прилежно работать, не рассуждая и сколько полагается, затем отдыхать, непременно с толком, с разнообразными и наглядно-ощутимыми удовольствиями. Он, вероятно, презирает мечтательную леность, наполняющую бесконечные свободные мои часы, держащиеся в запасе для творчества, для интеллектуальной дружбы, для любви, нередко им как будто и непосвящаемые, но к ним приводящие, их подготовляющие и только ими и занятые, часы, являющиеся основой, непрерывным течением моей жизни. Теперь подобная моя одержимость – это вы, мне каждый день нужна какая-то «порция» вас, вашего, всё еще непривычного, благотворного и оживляющего внимания, и у меня постоянная жадность ко времени, проводимому с вами, жадность неистовая среди ревности и успокаивающаяся после уверенности, но столь же неуступчиво-непреклонно-упрямая, столь же беспечная – до полного пренебрежения ко всем другим очевидным моим обязанностям: я каждую минуту до того настороже, боясь новых, от вас уводящих отношений, что никогда ни с кем не заговариваю о занимательности таких-то людей, такой-то пьесы, такой-то выставки, лишь бы не пригласили меня и не возникло напрасных тягостных встреч, ведущих к невежливости, недоразумениям и обидам. Как ни странно, творческие мои старания невольно усиливаются в месяцы вашего присутствия – и не потому лишь, что неизбежные у нас неровности меня словно бы наталкивают на взволнованные предтворческие наблюдения, но и по другой, казалось бы, удивительной причине: если располагаешь для назначенной себе дневниковой или писательской работы многими часами свободного времени, а также сознанием, что и после них ничего плохого не предстоит, то не сразу подходишь к работе, незаметно ее откладываешь, как бы подзадориваешь вдохновение откладыванием и постепенно по-слабому втягиваешься в приятную, но окончательно бесплодную неопределенность, если же точно отмерен, с трудом свободный час (среди тяжелых и скучных деловых хлопот), тогда уже себе не позволишь расплывчато и бездеятельно мечтать, и как раз эта вынужденная торопливость иногда бывает удачливой – душевная и умственная лихорадка, действительное напряжение, а не игра, – и вот без вас я легко разлениваюсь (почему быть связанным именно в данную минуту), при вас же я по необходимости «экономлю» время и как-то особенно рад использовать всякую вашу случайную недолгую занятость. Однако подобное лихорадочное творчество лишь оттого беспрепятственно мне доступно, что уже полжизни моей ушло на мечтательную леность, на безответственное душевное «фланирование», на те неосознанно решающие часы, когда у нас происходит нечаянная оценка всего предшествующего, сцепление выводов, догадок и страхов, когда мы становимся самостоятельными и неожиданно старыми. А Шуре, как и стольким практически-уравновешенным людям, нужна распределенность каждого шага, он беспомощен среди отдыха и ничегонеделания, если немедленно не отыскивается какое-либо отвлечение извне, притом не требующее ни малейших внутренних усилий (карты, чувственность, разговоры непременно о вещественном и наглядном), и для таких людей находка и откровение – кинематограф. Любопытно, что женщины почти никогда не боятся ничем не заполненного одиночества и что мужчины, даже моего «мечтательского» склада, невыразимо стесняются своей будто бы позорной и бесцельной праздности.
Людям, похожим на меня, следовало бы родиться богатыми и совсем не думать о деньгах – нельзя безнаказанно совмещать возвышающую умственную напряженность и мертвящую расторопность, неизбежную в самостоятельных делах и на службе в конторе или на заводе: единственное у нас спасение – как-либо применить душевную нашу деятельность, но к этому я бесконечно неприспособлен. Шура же приспособляется мгновенно, он из доступного выбирает самое выгодное, хотя по-своему щепетильно-порядочен и лишь слегка прижимист от врожденной «буржуазной» дальновидности: мы не раз уже с вами возмущались, почему он не может Рите помочь, хотя она порой и выбивается из сил. Для правильного о нем суждения это, пожалуй, и не существенно: у него несомненное чувство долга, однако Рита ему не жена, вероятно, он вовсе ее не любит, а просто всё у них так сложилось, как Шуре удобно, он нужен (а не она ему), и он снисходительно принимает ее любовь. У него, как у многих, из-за войны и беженства затянувшаяся, ему не свойственная холостая жизнь, и Рита – его случайная безответственная холостяцкая связь. Мне также не представляется унизительной его давняя служба в русском дорогом ресторане, его вынужденная лакейская работа – он это делает благодушно и не заискивая, и хотя я по легкомыслию иногда о Рите и Шуре злословлю и однажды назвал их «ресторанной парой», чем даже вызвал громкий ваш смех, но я нисколько не разделяю эмигрантско-труженического снобизма, почему-то презирающего «гарсонов» и «дансеров», и наперед одобрительно приветствую достаточно ясную Шурину судьбу: он скопит деньги, станет хозяином и отлично поведет не слишком сложное свое предприятие. Как и у некоторых других военных, эта наполовину вынужденная «штатская» цель не мешает ему видеть в особом ореоле корпус, училище, полк, свое честное и скромное офицерское прошлое, казарменных и окопных своих солдат и к ним – насколько я себе представляю – несомненную требовательность и о них безупречную хозяйственную заботливость. У меня же именно в практических целях всё как-то неимоверно иначе: я стараюсь, пока это возможно, не думать о деньгах и к ним не стремиться, и мне легче отказаться от всего, что они дают, чем их доставать – с невыразимым отвращением и скукой. Правда, если деньги приходят к концу, у меня появляется случайный первый толчок, деловая «идея», необходимая цепкость, упорство и везение, я даже вхожу в какой-то игровой азарт, но с первым заработком этот азарт остывает, а теперь и такой «изворотливости отчаяния» у меня нет, и, кажется, нескоро она появится, хотя время тревожиться давно подошло, и я кое-как растягиваю последние сотни. К счастью, в хорошие обеспеченные дни я уплатил вперед за комнату, даже за еду в ресторане, заказал себе костюмы и купил множество нужных мелочей – если только заводятся деньги, я боязливо предусмотрителен и с ними обращаюсь благоразумно, – и вот, всем этим запасшись, я могу еще вести полубуржуазную бездельническую жизнь, которой никогда не ведут ни Шура, ни Рита, несмотря на то, что они во много раз обеспеченнее меня. Нередко я и сам удивляюсь этой странной видимости благополучия, этому долгому чуду ненаступающей или скрываемой нищеты: у меня случайно, без всяких стараний и хитрости, сравнительно легкая колея и куда более легкое прошлое, чем, например, у тех же Риты и Шуры – к моему удивлению (впрочем, удивление относится только к Шуре), они оба и были и остались в чем-то бесспорно и неизмеримо меня жертвеннее. В конце концов, я эгоистически живу для своей любви и для глухо-замкнутого любовного своего творчества, и в такой самонадеянной замкнутости, в таком нежелании преодолеть горделивую упрямую свою отгороженность есть какая-то неправедность, какая-то возмутительная моя слабость. Ведь из-за этого вы зависите от Сергея Н., не сделаетесь, не можете сделаться моей женой: для нас обоих одинаково немыслимо быть во всем обязанными влюбленному в вас человеку, мы оба одинаково молчим о главном – о моей беспечности, о неизвестном нашем будущем, – и мне стыдно, что вы меня ни разу не упрекнули. Правда, отчасти я бездельничаю, чтобы дольше с вами оставаться, и вами же наполнено нелепое мое «творчество для себя», но какой вам от всего этого прок, и кому не покажется зловещим такое бесцельно-уединенное, глухое, безотрадное творчество: даже и вы, ко мне пленительно-добрая и меня вознесшая необыкновенно высоко, даже и вы смущенно меня выслушиваете, если я, довольный, прихожу после возвышающей «творческой работы» и, как обычно, вам докладываю о времени, проведенном без вас. Вы предпочли бы (конечно, ради меня), чтобы я занимался каким-либо «делом» – тогда было бы оправдано остальное. Но вы считаете, что я взрослый и сам за себя отвечаю, считаете без иронии и без горечи, вы доверчивы ко всякой, хотя бы и напускной у меня твердости и в лучшие, наиболее согласные наши дни готовы умиленно восхищаться моей стойкостью, спокойствием, выдержкой, презрением к возможной удаче и карьере. Всё же такая моя перед вами неправота меня лишает какой-то дружеской требовательности, какого-то сознания, что мы навсегда с вами вдвоем, я боюсь задумываться над неизбежной у нас переменой, над скорым приездом Сергея Н., и недаром самое навязчивое мое видение – на улице, за книгой, перед сном – всеразрешающая деловая победа. В противоположность нам у Шуры в отношении Риты – простая, грубая и мужественная ясность: он будет ею распоряжаться, пока захочет, и между ними третьего никогда не появится.
Но для него и несущественно всё, что касается Риты – он поглощен своей не новой теперь профессией, заработками хозяев, скандалами, чаевыми, тем, сколько «выколачивают» другие его приятели, в каких ресторанах выгоднее всего служить. Когда подошел к нам Бобка с каким-то своим знакомым, Шура этому знакомому улыбнулся, просиял и радостно мне шепнул:
– Очень хороший клиент. Счета средние, но много дает на чай.
Я с невольным любопытством – уже что-то зная – на него посмотрел. Не правда ли, вместе с Бобкой они составляют отлично подобранную пару, Бобка чуть припудренный после бритья, розовый, стройный, в котелке (несмотря на жаркое лето), в синем, тяжелом костюме и ярко-желтых перчатках, Марк Осипович Штейнман – кажется, я правильно расслышал его фамилию, – почти так же одетый, как и Бобка, который безбожно ему подражает, и с черной коротенькой трубочкой в зубах. Мне нравится внешность Марк-Осиповича, его хороший, выше среднего рост, его сильные, несколько широкие плечи, при достаточно узких бедрах, его неподвижно смуглое лицо, с немного впавшими, но блестяще-светлыми глазами и с поражающими, несоответствующими всему остальному страдальческими морщинами на лбу. Я только нахожу, что для своего вероятно тридцатилетнего возраста он как-то удивительно не по-взрослому рисуется, причем, если вы заметили, стиль им выбран флегматически деловой, однако с брезгливой неприязнью к делам, со смутным оттенком «непонятой гениальности» и с подчеркнуто-изысканной любезностью в обращении. Зато весь этот стиль «презрительной корректности» безукоризненно, до тонкости, соблюден, и с ним умело сочетаются тщательно обдуманные мелочи туалета – рубашка, запонки, галстух, – а также набриолиненно-гладкие темные волосы, легкий наклон вперед в разговоре, особенно с дамами, и застывшая вежливая (иногда неожиданно горькая) улыбка. Для меня во всякой наружности, как я не раз уже вам говорил, самое показательное – руки: в них, по-моему, что-то есть незабываемое, обнаженное, нередко тревожащее и таинственно-страшное. Руки у Марк-Осиповича приятные, в меру большие, смугловато-свежие, с аккуратно отделанными, правильной формы, ногтями, но я не могу отделаться от странной мысли, будто они лишь вводят в обман и будто руки, ему полагающиеся – безжизненные или грубо-простые – подменены вот этими спокойными барскими руками: не знаю, разыгралось ли у меня воображение, или же на такую мысль наталкивает голос Марк-Осиповича – сиплый, высокий, жалкий, неубедительный, замогильно-глухой – голос, часто свойственный евреям «из черты» и с нею не окончательно порвавшим. Пожалуй, еще недостаток в наружности Бобкиного друга – кривые, желтоватые, крепкие, впрочем, зубы: это словно бы вяжется с курением именно трубки и почему-то неизменно подтверждается.
Мы все – и больше других, разумеется, вы и Рита – оживились и как-то подтянулись из-за появления нового человека. Правда, вы быстро освоились, решили, что достаточно ему нравитесь, и нашли верный с ним тон постоянного легкого поддразнивания, ободряюще-вежливых улыбок, какого-то принужденного смеха из-за любых незначительных фраз. Вы настолько перестали его стесняться, что даже раскричались на бедного Бобку, когда он, подражая Марк-Осиповичу, вытащил коротенькую черную трубочку и начал методическими движениями выбивать из нее пепел. Ваши слова мне показались несоразмерно-резкими, но такие резкие ваши выпады против кого угодно другого не только не возмущают меня, но даже несколько радуют: ими подчеркивается внимательная ваша деликатность со мной. Впрочем, обычно вы с людьми благоразумно-осторожны и милы, и лишь в том особом состоянии, когда вы уходите или хотите уйти от недавно близкого вам человека, вы как-то безудержно-раздражительны и каждую минуту ищете, к чему бы придраться, чем бы окончательно доканать, словно вы избавились от ненужного долгого гнета и с мстительной, не дающей отдыха жестокостью преследуете дерзкого обидчика. Тогда вы бываете несправедливой и непоследовательной, точно слепая, и вас нельзя умилостивить ни молчаливой выдержкой, ни – тем более – ответным сопротивлением: в обоих случаях вы доводите свою жертву до последней унизительной беспомощности. Так поступали вы прежде со мной, в незабываемо-печальное «Бобкино время», и такая же с ним вы теперь – и покуда вы с ним такая, он для меня безопасен и приятен. Вы безжалостно на него обрушились из-за глупой и безобидной мелочи («Неужели вам, Бобка, не стыдно быть всегда и во всем непременно у кого-нибудь на поводу»), он выслушал вас, не возражая, с испуганно-округленными глазами, и покорно положил несчастную свою трубочку в карман, а я, уверенно забронированный от возможного вашего гнева и словно бы чем-то распоряжаясь, словно будучи в силах вам что-то предписывать, попробовал смягчить нападение и действительно обратил его в шутку. Вы понятливо со мной переглянулись – что Бобка жалок и надо его щадить (как я когда-то ненавидел подобные переглядывания обо мне) – и затем, открыто еще не признав чрезмерной своей резкости и неправоты, начали Бобке заглаживающе-суетливо предлагать сахар для кофе, пирожные, папиросы, спички. От этого сразу же водворилась давно знакомая нам «атмосфера доброты» – и каждого из нас к другому, и к собеседникам, и ответной их доброты: меня всегда удивляет, как это естественно-любовное свойство немедленно передается людям, едва прикоснувшимся к чужой любви, и как от малейшего отблеска чужой любви все кругом вдруг улыбаются и молодеют. У меня же с вами такая «атмосфера доброты» является тем, что дает непрерывную сладкую удовлетворенность, что возвышает в наших глазах и нас самих, и столь облагораживающую нашу связанность, из-за чего мы особенно стремимся непременно ее сохранить: это постоянно-умиленное, близкое к чувственности и до чувственности нередко доводящее неизъяснимое душевное дрожание прочнее скрепляет наш союз, чем нежные объятия и всякие примирительные выяснения, хотя ими подобная доброта и устанавливается, и в них, вероятно, нуждается, чтобы не стать отвлеченной, не выдохнуться и не застыть. Ее присутствие, степень и сила – для меня безошибочный измеритель, точнейший «барометр» наших отношений, неуловимого последнего их оттенка, и пока она сохраняется, я нисколько не боюсь недомолвок, всего у нас недосказанного и случайного.
Вот и вчера произошла маленькая недомолвка, о которой мы даже не говорили, но у меня нет желания вас расспрашивать, и я до странности уверен и спокоен. Это было, когда Марк Осипович пригласил нас покутить на Монмартре. Вы, улыбнувшись, отрицательно покачали головой и заявили о своей усталости, Рита вспомнила, что должна рано вставать, но Шура не захотел отказаться от дарового угощения и веселья и нашел выход – отправиться без дам, – предложив Бобке проводить их домой. Вы тотчас же за это ухватились: