Фельзен Юрий
Шрифт:
Мне странно думать о новом образе Сергея Н., о том, как бесповоротно переместилось мое интеллектуально-сладостное ему подчинение, мой с ним воображенный сопернически-дружеский союз. Ведь когда-то он был для меня тайным и недосягаемым руководителем в умении добиваться чего угодно – и с вами, и в искусстве, и в житейских делах. Сейчас им утеряно всякое надо мной преимущество (кроме разве одного преимущества-денежного): он несомненно «продался» – пускай отчасти и ради вас – и поневоле стал для меня как-то меньше (пишу откровенно, с простой и безжалостной прямотою, и не буду ничего ни приукрашивать, ни оправдывать из-за рыцарских чувств к сопернику или врагу), а главная, для меня решающая в нем перемена – что это я с вами, что я читаю его безнадежно-грустные признания, что он уже давно не старается и не подтягивается, что он именно с вами неудачлив, жалок и слаб. Вероятно, в каждом из нас, если нам повезет, есть какая-то самоуверенность, победительность, «хамство», какое-то пренебрежение к невезучим и побежденным, и, быть может, забывчивое мое равнодушие к Сергею Н., постепенно во мне утвердившееся, объясняется не только его отсутствием, но и давним его у вас неуспехом. Всё ж таки, будь он вам ближе меня, я бы совсем по-иному о нем помнил, и совсем бы иной мне тогда казалась его также и внелюбовная, внесоперническая значительность.
Почему-то нам легче и менее болезненно мы задеты, если счастливый наш соперник – человек благородный и стоющий: иначе к ревности присоединяется еще и сознание несправедливости, и навязчивая мысль о плохом выборе, и то, что женщина, для нас несравненно-достойная, могла быть не справедливой и плохо выбрать. Если же, как у меня с Сергеем Н., благороден несчастливый соперник и в данную минуту – полуслучайно – нет пренебрежительного, «хамского» о нем забвения, то появляется какое-то чувство неловкости, недовольства собой, какая-то уверенность, что он поступил бы лучше, какое-то беспрерывное, необоснованное и невыгодное с ним соревнование. Между тем, именно с вами – оттого что я восхищенно вас люблю, и притом вас, а не только себя в этой любви, и даже вас больше люблю, чем себя – у меня безграничная потребность в своем, ни у кого другого невозможном, неповторимо-возвышенном благородстве, и первый признак такой к себе требовательности – стоическое презрение к собственным удобствам и нуждам: я могу не есть и не спать, проснуться в любое время, уйти с середины обеда, обходиться без денег, без развлечений и без друзей. У меня «фанатическая идея» – как у подвижника, у патриота, у революционера – вам приносить в жертву что угодно и для вас беспощадно себя закалять, и в «культивировании» этой идеи Сергей Н. мне постоянно и как-то укоряюще препятствует: ведь так сложились обстоятельства, что я никакой жертвы не принес, что я как будто прихвастываю и «дешево отделываюсь», а за ним уже имеется что-то существенно-важное, и этим обесценивается будущая моя жертва, мое благородство, все мелко-аскетические над собой победы, как бесчисленными подвигами и смертями на фронте обесценивается работа людей, почему-либо оставшихся в тылу. А главное, его «служение» и мое слишком во всем между собою схожи: представьте себе, до чего становится скучно, если кто-то любимой вами женщине так же, как и вы, блаженно-одобрительно улыбается, приносит книги или посылает цветы, так же, как и вы, понимающе ее слушает – насколько скучнее и невыносимее, когда это убийственно-глупое совпадение мелочей вызывается родственной близостью самих чувств, общностью их цели, идеи, их основной душевной настроенности, всего, благодаря чему та и другая любовь – лишь странно-бессмысленные чувства – близнецы (одно из вечных издевательств природы – правда, не частое, но как раз мне выпавшее). И пускай нами болезненнее, тяжелее переносится, если цель и деятельность соперника в чем-то низкопробнее нашей (а всякая иная цель для нас обязательно низкопробна), если соперник нам кажется «хищником», «эгоистом», человеком, на жертвы неспособным – тогда легко дать простор обидам, негодованию, ревности и столь нас усиливающей жажде справедливости, легко и естественно бороться, и чужая победа и жесточайшее наше мучение нами принимаются всё же без потери собственного достоинства, с надеждой на перемену или на конец. Но если соперник стремится к тому же, что и я, и женщина, за которую мы боремся, не без внутренней насмешливости обнаруживает у нас обоих одинаковость стремлений и способов, то у меня как бы украдена моя цель, да и вся моя влюбленная манера (разумеется, случайная, но уже единственно мне доступная), своего для меня в любви не остается, и я сам не могу понять, за что бы «ей» меня предпочесть, сам не могу одобрить незаслуженного мною предпочтения. Такая тягостная неотличимость двух отношений, двух отдельных чувств, давно установилась у меня и у Сергея Н., и меня спасало только постоянное его отсутствие, то, что я наглядно с вами его не видал, то, что я так редко, так нереально-пренебрежительно о нем думал, но если изредка я всё же о нем думал и нечаянно с собою сопоставлял, то мне делалось стыдно своего везения, вашей восторженной оценки моего благородства, вашего ответного умиленно-признательного благородства. А теперь неминуемо должна нарушиться иллюзия единственности благоговейно-жертвенного моего чувства, я увижу Сергея Н. рядом с вами, и он будет таким же, как и я, и не помогут мне никакие трусливо-утешительные мысли – что всё это на время, на недели, на месяцы: мой друг, не верьте подобным искусственно-утешающим мыслям – дурные часы, отказ от возможных хороших часов, наше о них сожаление и боль никогда не кончаются и не пропадают, и бесчисленные их следы (как и следы разделенности, счастья, объятий, упоительных любовных ночей и безоговорочного взаимно-доброго понимания), в сущности, нас и создают, и нам следует – ради человеческой своей высоты – непременно добиваться и победы, и в победе искупляющего великодушия. И вот, безошибочно сознавая всю для себя смертельную непоправимость приезда Сергея Н., всю неутешительность того, что он приезжает сюда ненадолго, я лишь на этом нищенском и шатком «ненадолго» сразу же стал основывать чересчур уступчивые свои надежды, но от гордости, от мужественности (или, вернее, вам в гордости и мужественности подражая, стараясь так именно поступить, как вы считаете наиболее достойным) я отложил естественно-нетерпеливый вопрос о Сергее Н. и перевел разговор на другое, на условленную встречу с Шурой и Ритой в кафе, а затем, как-то от страха ослабев, с ощущением конца и последнего перед концом неизбежного пустого безразличия, тщетно пытаясь не выдать себя нетвердостью голоса, подчеркнутостью, не связанностью с предыдущим отложенного на минуту вопроса, я бессильно и робко (и в то же время деланно-шутливо) произнес:
– Скажите, Леля, votre ami, он пробудет в Париже очень долго?
– Боюсь, что очень. Кажется, он с кем-то повздорил. Ему должны заплатить вперед, а потом отпустят совсем. Жить он захочет тогда в Европе, весьма вероятно, что как раз в Париже. Вы озабочены? Я тоже (для Лели небывалое ко мне благоволение – такие окончательно предающие Сергея Н. слова). Но право же, ничего не изменится. И знаете, что еще – из нас двоих, меня и вас, мне будет гораздо труднее.
Вы меня нисколько не успокоили, да я и не мог вам поверить и лишь смутно, почти бездоказательно подумал о своем возмущенном несогласии (которое впоследствии на улице – благодаря обычному воображаемому с вами спору – сперва усложнилось, затем постепенно упорядочилось), я подумал о том, что из нас двоих без сомнения легче будет вам, что вы останетесь по-прежнему во мне уверенной и ни с кем меня вынужденно не поделите, что никогда рядом с вами не появится вас обесценивающей и обезличивающей соперницы. И уже вне воображаемого нашего спора, с какой-то безнадежной о себе ясностью, с каким-то внезапным прозрением мне предопределенных и обидных неудач, я вдруг сознательно полностью охватил уходящее хорошее с вами время, недавние месяцы и недели, каких у меня еще не было. Среди немногих счастливых моих свойств – умение не разочаровываться в обещанном и осуществившемся, найти в нем то самое, что взволнованно мною ожидалось, и даже еще больше и лучше, и медленно от найденного разгораться, без конца себе напоминая о своей удаче: так у меня было и с первыми женщинами, и в интеллектуальной дружбе, и теперь – из-за вашей неизменной со мною доброты. Я до вас не знал любовной доброты, и мое не по годам юношески-пылкое воодушевление предвидело, насколько она совершенна, но в действительности она оказалась прекраснее и острее, чем я себе представлял, и мне страшно писать о том, что, быть может, уже уходит, чему грозит подступившая вплотную и, пожалуй, скучно-оскорбительная опасность.
Из всего, что я могу легко потерять, мне как-то особенно жаль достигнутой с вами естественности, легкости, свободы: я говорю, о чем вздумается, предлагаю самое для себя в данную минуту приятное, но не приспосабливаюсь, не хитрю и вас ни к чему не должен подготовлять, и такую же доверчивую непосредственность постоянно ощущаю у вас. Мне это кажется ошеломительно-новым: такая недумающая простота бывала у меня и прежде – от безразличия к некоторым людям, от привычной и рассеянной с ними вялости, – но при малейшей задетости, при какой-либо зависимости от этих людей, как только они становились еле заметно, совсем незначительно нужными, непринужденное спокойствие исчезало, и я – ради показной стойкости – напрасно старался его хотя бы внешне воспроизвести. Теперь же, кроме редких ваших отступлений («болит голова», «перекутилась», «устала» – или неприязненно-хмурый взгляд), у нас ровная, часто веселая взаимная приветливость, и обо всем можно попросить, вы не пожмете плечами и, вероятно, ни в чем не откажете. Мне до сих пор отрадно и странно распоряжаться вашим временем, вас повести в кафе, если мне захочется, отправиться с вами в кинематограф, отложить завтрак, заставить читать вас понравившийся мне роман или стихи, поднять вас, еще сонную, с кровати, чтобы вместе поехать куда-нибудь за город… Я никогда не насыщаюсь вашим присутствием, но в этом нет болезненной, с трудом подавляемой нетерпеливости – напротив, совместные наши дни придают каждому из нас сколько угодно бодрости и здоровья. Ведь нельзя же назвать болезненным то, как у меня колотится сердце, когда утром в обычные одиннадцать часов я к вам подымаюсь по лестнице или – реже – звоню по телефону, горестно предупреждая, что меня «задержали дела»: очевидно, нам не следует так не вовремя после ночи расставаться – так явно-надуманно и не в меру рассудительно, – и мои слишком ранние вынужденные уходы, считание с условностями, с искусственной, внешней, я сказал бы, даже денежной чистоплотностью (с тем, что вы самостоятельны и не живете со мною вместе) – несомненная жертва и навряд ли особенно нужная. Простите, если я придираюсь к мелочам, вам что-то доказываю и с вами торгуюсь – при моем-то умении наслаждаться любой удачей: это всё от привычки спорить, от избалованности, от ненасытности, от вздорности – и больше я об этом не упомяну.
Вся прелесть наших удивительных с вами отношений в том, что разнообразные их частности неизменно проникнуты чем-то единым – взаимной доброжелательностью и доверием, непрерывным подбадриванием друг друга, каким-то смягченно-чувственным нежным слиянием двух вместе замкнувшихся, от всего отгороженных людей – и еще прелесть их в том, что каждая такая частность по-своему очаровательна и неизгладима. Вот кафе, где под вечер нам так привычноуютно сидится вдвоем, где мы особенно легко говорим о себе и, как всегда, если можно говорить о себе, стремительно вдохновляемся, вознося на необычайную высоту и нас самих, и столь действенно-вдохновляющую нашу сыгранность. Мы оба приподняты тем же порывом, той же – как у спиритов – от нас таинственно рожденной силой, мы оба до нескрываемой физической дрожи, до крайности впечатлительно-творчески-нервны и преувеличенно-радостно поражаемся щедрым – и собственным и ответным – открытиям, причем наше восхищение и ежеминутно удовлетворяемое тщеславие нас всё более прочно и всё по-новому связывают. Да, обычно кафе – наше творчество, подъем и полет, оправдание внешне ленивой, нелепой, бесцельной, эгоистически-самонадеянной нашей жизни. А вот и нередкие у нас вечера в нарядном вашем пансионе, в неповторимо-родной вашей комнате, огромной, тяжелой, загроможденной коврами, мебелью, подушками в кружевах и разноцветных веселых атласных бантах: мы с вами, одетые, лежим на тесной, немного жесткой кушетке (пышная французская кровать как раз у противоположной стены), ваши плечи покоятся на моей руке, ваша голова чуть ниже моей, и я медленно глажу ближайшей вам правой щекой короткие ослепительно-белокурые ваши волосы, самое властное для меня в неотразимо-волнующем вашем облике и порою наиболее мне послушное. Мы оба замерли, блаженно выпрямившись, и молчим, и каждый отдельный кусочек моей кожи (или так мне наивно кажется или хочется, чтобы казалось) – через тоненькое ваше платье и мой костюм – до навязчивости осязательно к вам притягивается и словно бы ликующе удивляется бесподобному совершенству ваших мягких и плавных линий, а свободная левая моя рука, не нарушая какого-то стыдливо-тайного нашего уговора, тихонько движется по этим плавным неровностям, от нежного коленного выступа до победоносно-светлых волос, теперь лишь трогательных и доверчиво ко мне склоненных. Затем правая моя рука застывает, вы жалуетесь на досадную боль в спине, гармония, колдовство поневоле должны исчезнуть, но меняется поза, мы стараемся лечь согнувшись, устроиться по-иному, проще, удобнее, вы с наслаждением закрываете глаза, как бы по-детски перед сном тяжело вздыхая, в последний раз еще вздрогнув и поведя плечами – и колдовство вернулось, и вскоре мы забыли о перерыве. С непонятным и несвойственным нам упорством мы сдерживаем то возрастающее, то убывающее свое возбуждение и эти странные, в сущности вовсе не одинаковые часы – для нас и телесный и душевный отдых, удесятеренный той загадочной, той неизъяснимой остротой, которую иногда сообщают друг другу скучные и вялые порознь люди. Такой благодетельно-чистый отдых и такой безудержный творческий подъем в различных, пускай даже ослабленных сочетаниях неожиданно возникают от каждого случайного прикосновения, от каждого, нас хоть немного затрагивающего разговора, и я, это сознавая, всё более должен радоваться своей ничем не стесненной с вами свободе – ведь я всегда могу очутиться около вас, оживить вас незначущими, обнадеживающими словами, напомнить вам о своей любви или взволнованно спросить о вашей, вас утешить, взять за руку и намеренно вызвать любое, нужное по минуте и неизменно благотворное наше взаимодействие, вы же почти беспричинно мне благодарны и готовы восхищаться какою угодно мелочью. Всё это со стороны, вероятно, представляется смешным и невзрослым, и еще на днях мне Шура укоризненно говорил, что мы оба ведем себя «как ненормальные», что порою неловко на нас смотреть. Может быть, он и прав, и для него наши умиленные взгляды, какая-то непрерывность улыбок, счастья и доброты столь же оскорбительно-враждебны, как и для нас его неприкрытая чувственность – лишний урок терпимости ко всякому нам противоположному поведению, – и он тем более прав и тем нагляднее урок терпимости, что я и не подумаю отказаться от наших улыбок и доброты: из них, из ответных моих поступков, из ожиданий и последующей признательности, из такой непрерывной горячки, нас обоих целиком охватившей, незаметно складывается любовь, и в этом ее питание и лишь в этом ее неистощимость. И я не могу насытиться вашими любовными уверениями, преувеличенными «спасибо» по каждому поводу, грустной преданностью в глазах и голосе, иногда же, на людях, умышленной сухостью, мне одному невольно понятной, внезапно срывающейся и переходящей в незабываемую певучую нежность: всё это, как в первые дни, для меня еще и ново и редко – и до того значительно, что ни малейшей благоприятной случайности мне по-жадному не хочется упустить.
И всё же, когда я припоминаю бесчисленные наши разговоры (и особенно мои воображаемые разговоры с вами наедине), то оказывается, что есть у меня основное повышенно-радостное состояние, и как-то с ним вместе уживаются (или как-то его оттесняют) бесконечные переходы от обиженности и печали к недолгому и безоблачному спокойствию, и еще при этом оказывается, что я сам упорно выискиваю свои горести (правда, менее упорно, чем многие другие влюбленные – у меня нет болезненного желания себя мучить) и что – главное – повсюду они рассыпаны, где у нас будто бы обстоит так благополучно. Даже нередко при «выяснении отношений», нас всегда примирительно-вдохновляющем, поэтическая наша настроенность, привычно легкие и милые слова вдруг сменяются гневными угрозами (мне почему-то кажется, по вашей вине), что, однако, неизменно приводит к видимости бурного и сладкого примирения и что, пожалуй, для нас является необходимой дразняще-любовной игрой. Точно так же и в плохие наши дни у меня было какое-то основное настроение (разумеется, тягостное и гнетущее) и с ним рядом постоянные переходы от последней жесточайшей безнадежности к минутному спокойствию, уже ничем не оправданному. Как тогда в плохом, так и теперь в хорошем, у нас не бывает ровности и полноты – или, может быть, их нет на свете, – и порою наши теперешние расхождения попросту смешны и необъяснимы. Мы с вами еще ни разу не говорили о вчерашнем показательном случае – между тем он меня как-то обессилил, словно тяжело перенесенная болезнь. Помните, вы были в ванной комнате у зеркала и сосредоточенно мазали губы, а я без дела стоял позади вас, рассматривая в зеркале, как мы вместе выглядим, а потом – от внезапного прилива нежности (по крайней мере, именно так мне представилось), – чуть отведя край полудекольтированного вашего платья, в сущности вами же давно избалованный, не впервые поцеловал вас в плечо, но вы неожиданно вздрогнули и отодвинулись. На мгновение во всем вашем существе – в опущенных злобно глазах, в потемневшей напряженности шеи и щек, в упрямом нахмуренном лбу – появилась какая-то презрительная досада, непонимание неуместной моей развязности, готовность сопротивляться и нападать. Мне, как обычно в этих случаях (теперь всё более редких), вдруг стало ясно, что я вам физически неприятен, что вы еле скрываете свою брезгливость. Даже в моей памяти не сохранилось, каким я сделался сразу после вашего движения и что сказал, настолько я растерялся от обиды. Вероятно, вы и сами что-то заметили и постарались нехорошее впечатление поскорее смягчить:
– Я начинаю бояться, когда вы со мной обращаетесь слишком уж по привычке, слишком по-хозяйски, точно мы тысячу лет женаты.
Мне и эти смягчающие слова показались безмерно несправедливыми, и я окончательно себя уверил, что несчастный мой поцелуй был вызван нежностью и ничем иным. Всё же я наполовину собой овладел и принял грустную позу человека, злонамеренно-непонятного, но приготовившегося всё объяснить и лишь ожидающего наводящих вопросов. Вы из гордости их не задали, перешли из ванной комнаты в спальную и взялись за газету, изредка с опаской на меня поглядывая. Впрочем, я так и не решил, догадались ли вы о степени моей задетости, насколько вам это важно и действительно ли вы хотели это загладить. Когда я – не то пробуя вас испытать, не то уже совсем потеряв надежду – без предупреждения встал и заявил, что ухожу на целый день по делам, вы не удерживали меня и, прощаясь, не подняли глаз от своей газеты.
Никакого дела у меня, конечно, быть не могло, и вы прекрасно понимали, что я пойду бессмысленно бродить по улицам и что о деле я заговорил ради сохранения какого-то своего достоинства, всё равно опровергнутого вашей догадливостью и ее несомненной для меня очевидностью, и, конечно, я долго бродил по надоедливым, противно-веселым летним улицам, переходя из кафе в кафе и продолжая упиваться той грустной внутренней позой, которая при вас у меня возникла и которой постепенно я начал верить. Сперва являлась она беспредметной, затем содержанием ее сделалось полузабытое и не сразу восстановленное, первоначально оскорбившее меня подозрение, будто я, как прежде, физически вам «не нравлюсь» и будто вы – из деликатности, из-за отсутствия чьей-либо другой, вам более нужной влюбленности – всё время щадите меня, обманываете и стараетесь показать то, чего никогда со мною у вас не было. Мне стало (уже без всякой рисовки) до безвыходности жутко и больно, что в отношениях единственно для меня важных нет простейшего, существенно-необходимого свойства, столь обычного и неценного в некоторых иных случаях, и одна за другой припомнились бессчетные мои обиды, каждая ваша резкость, каждый ваш неприязненный и неумолимый жест. Вероятно, не бывает большей любовной жестокости, чем это нечувствование, это отстранение любящего, и никакая теплокровная дружба, никакие изобретательные советы нам не заменят безрассудной, нами внушенной страсти – вот почему так живучи давнишние мои обиды и так сильна и неустранима моя злопамятность: всё передуманное в наше плохое время, все вам невысказанные мстительно-дерзкие мысли, все безошибочные «ваши» доводы (точнее доводы, вам мною тогда приписанные) против возможного у нас примирения, вся ненависть бессонных моих ночей, вами вызванная и естественно на вас направленная, всё это, казалось бы, навсегда усыпленное теперешней легкой и райской жизнью, внезапно пробудилось во мне – до смешного по-старому, – словно бы оно и не исчезало. Мне хотелось вам крикнуть и вас предупредить, чтобы вы скрыли нелепую свою враждебность еще безупречнее, еще совершеннее, чем прежде, вернее, чтобы вы окончательно ее перебороли, и негодующий этот порыв был странно-точным воспроизведением яростных прошлогодних, до вас ни разу не дошедших моих угроз. А затем повторилось (в прежней последовательности, но предельно-сокращенно) то, что однажды у меня продолжалось многие недели и даже месяцы – внутренняя моя сдача, жалкое и печальное к вам возвращение. Я вдруг подумал (пожалуй, без всякого внешнего повода), что если я чего-нибудь и стою, то вы одна взволнованно и до последнего основания меня цените, что и это спасительно для меня и вряд ли достижимо с кем-либо, кроме вас, и что вы ко мне (именно в решающем, а не в мелочах) умно-благожелательны, как со мной никто еще не был. Мгновенно перейдя от чувства благодарности к стремлению выказать великодушие, я поддался предвидению радости, как вы мне прощающе улыбнетесь, и не рассуждая купил в закрывавшемся уже магазине любимые ваши духи: предыдущие кончились, вас же неизменно трогает не только внимание, но и его уместность, правильность, я бы точнее выразился, полезность – не оттого, что вы корыстны (денежной корыстности в вас не имеется и в помине), но от удвоенности для вас такого словно бы «внимательного внимания».