Фельзен Юрий
Шрифт:
Письмо тринадцатое
Пишу в новом, ином, постепенно заполняющем меня состоянии, и, как обычно в таких случаях, предыдущее – печальное, неуверенное, иногда злобное – кажется недействительным и небывшим, словно бы я попал из одного города в другой, сразу же единственно для меня реальный, словно бы возвратился из круга чужих людей в круг издавна милый, родной и дружеский, с которым связь у меня как будто и не прерывалась. Мне сладостно-спокойно (попросту не подберу сравнения) с уверенностью знать, что уже безразлично, с кем вы, где вы, как обо мне думаете, «ухаживают» ли за вами, кто «имеет успех» и в чем успех выражается: я твердо всем существом помню, что вы заняты также и мной, в самом важном заняты мной и что маленькие ваши неверности, прежде казавшиеся столь опасными, теперь неукоснительно все приводят ко мне, что всякие сопоставления пока неизменно в мою пользу. Быть может, я становлюсь – против своей природы – непомерно самонадеянным и напрасно сужу о вас по себе, по тем у меня нечастым ленивым приключениям, которые лишь доказывают и напоминают, насколько именно вы мне нужны. Еще более поражаюсь своей беспечности и терпимости, вряд ли объясняемым единственно уверенностью в вашей дружбе: по-видимому, я чересчур отвык от беспокойного вашего присутствия, от моей постоянной настороженности в вашем присутствии, чтобы вдруг, вдалеке от вас, требовать какой-то исключительности и придираться к разным мелочам – мне даже хочется как бы настроить вас на флирт и, смеясь, выслушивать веселые ваши признания. Я каждую минуту радуюсь отдыху и непривычной душевной удовлетворенности – не знаю, бывает ли нечто похожее после достижений житейских или творческих. Нет, по-моему, там усталость, прибитость, желание растянуться и уснуть, здесь вдохновляющее, бодрящее (как внезапное оглушительное известие, как ледяной душ, как начало весны) освежение, и я предвижу другие, подобные сегодняшнему, блаженно-одинокие вечера, нисколько не тускнеющие, напротив, всё более праздничные (и счастье и горе не сразу до меня доходят, лишь понемногу разрастаются и во мне бесконечно-долго удерживаются), а затем предвижу ваш только что возвещенный, хотя и не скорый приезд и такие, теперь обеспеченные, возможности каждого утреннего, и дневного, и в особенности каждого ночного часа, что я теряюсь в их перечислении, в невероятных догадках, которые неминуемо должны осуществиться. Среди всего остального – представьте – меня радует и моя над кем-то нечаянная победа, новое, даже и во внешнем приятное для самолюбия соотношение, мое, при этом соотношении, торжествующее, почти не скрывающее торжества спокойствие. Кажется, начинаю вас раздражать необоснованно-хвастливой болтовней и пользуюсь сомнительным правом влюбленного быть нараспашку беззастенчиво-глупым: я откровенный «нувориш» в любви, – простите, постараюсь себя обуздать и вернуться к обычному у нас тону – правдивой, достойной, сдержанной ясности.
Не могу определить, отчего произошла предвиденная мной перемена – от времени, от стараний ее вызвать или от вашего последнего решающего письма, которое укротило меня, точно живое прикосновение, окончательно подтвердив и обещав то, в чем я все-таки не был уверен. Я снова его перечитал – а вдруг что-либо не досмотрено и пропущено, неправильно понято, и самые ваши обещания постыдно мною преувеличены или выдуманы (хотя внутренно я и не сомневался, что понято именно правильно, но нередко большая долгожданная удача кажется нам ускользающей и неверной), – перечитав письмо, я убедился в вашей бесповоротной благосклонности и в том, что ваши слова по-разному толковать невозможно. Вы, не колеблясь, теперь заявляете по поводу жалоб на отсутствие у меня поэтически-необходимой «оплодотворяющей разделенности»: «Неужели вам неясно, что она есть, неужели вы ничего не увидели, не угадали в последних моих письмах?» Конечно, я всё это и видел и угадал, но после безответственно-жестокой вашей нерешительности, после стольких разочарований, после давнишней и такой понятной моей напуганности мне, разумеется, не хотелось переходить к легкомысленной надежде, к доказанной опытом вероятности эту надежду вскоре потерять. Я твердо знаю, что головное, может быть, душевное ваше желание почти всегда было – со мною остаться, не меня, а себя около меня удержать, – и как раз себя удержать вам странно-обидно не удавалось и удасться не могло: что-то более сильное, более важное и неотразимое вас куда-то притягивало и от меня уводило, и каждый ваш, словно бы против воли, уход лишь грубо напоминал о нелепости, о жалкой искусственности любовного нашего будущего. Моя неуверенность с вами как-то обидно еще возрастала и от странной у меня потребности всегда «ориентироваться» на кого-нибудь одного и на свой будто бы неразрывно-вечный с таким человеком союз, при совершенном равнодушии к другим людям, к их ответному осуждению и недовольству, вследствие чего я не только лишался возможных новых союзников (если бы вдруг потерял единственного прежнего), но и не отыскивал, не находил тех о себе простейших и чисто внешних сведений, которые нам нужды для всяких – и житейских и личных – отношений и без которых мы всего незащищеннее. Так, не могу, не умею судить о своей «избалованности женщинами» – о чем вы шутливо спрашиваете из-за недавнего моего именно вам упорного сопротивления, – и мне лишь остается ответить со всей прямолинейной добросовестностью, что я почти без перерывов кого-то, какую-то одну женщину любил (конечно, в разное время разных – впрочем, их было совсем немного) и еле отмечал свой внелюбовный успех или неуспех, что каждый случай успеха в последнем счете меня разочаровывал (при всей удовлетворенности самолюбия – почему «не тот»), а каждая неудача только подчеркивала, подтверждала общий, вернее, данный, решающий мой неуспех, и что в этом, как и в иных, лишь косвенно задевающих меня вопросах, я ничего окончательного о себе не знаю. Столь невыгодное мое свойство – всегда опираться на одного человека (в сущности, проявление чрезмерного доверия, дружбы, любви) – опасно и для внутренней моей самостоятельности и еще опаснее в практическом смысле: всё делаешь ради кого-то одного, считаясь с его лишь мнением, а у других – в карьере, в поисках друзей, в столь презираемом и нужном «общем мнении» – ничего для себя не добиваешься (иногда упрямо, с обидами, этого добиваешься, как раз для «него»), и вот наступает минута, когда такой единственный союзник должен исчезнуть (покинуть, изменить, умереть) и когда мы, кончив его оплакивать, должны очутиться в пустоте, при сознании напрасно растраченных многих лет, при взятом раз и навсегда заведомо-ложном направлении – не душевной зависимости (зависимость бессознательно-слепа или же сознательно неоткровенна), а постоянной добровольной подчиненности, вошедшей в привычку (но ясно, всегда по-новому, разбирающейся в своем бессилии) и всё более сладостно-необходимой. Люди, боготворящие подобную свою жертвенность и верность, знают, как никто другой, ужас совершившейся потери и страх потери возможной – и потому я так от себя отталкивал, так не хотел «понять» очевидность вашего возвращения, мне открывавшуюся и в предыдущих письмах, но в них чересчур экзальтированную и ненадолго обеспеченную, и так накинулся на последнее письмо, несомненное и сразу меня вернувшее к привычному и желанному «ориентированию», и потому же мне показался таким трогательным ваш собственный, схожий с моим, испуг (что и вы меня «едва не потеряли»), ваша на первый взгляд странная просьба – «не лакомиться серьезным и важным и не черстветь». К не счастию, вы правы, и то недостойно-новое, те печальные склонности, от которых вы так решительно меня предостерегаете, всё навязчивее искушают мое, прежде недосягаемо-высокое, к вам чувство, я поневоле – из самосохранения, от безнадежности, ради баловства – этому новому поддаюсь и стараюсь заменить прежнюю самодовлеющую, творчески-любовную свою праведность чем-то удобно-вспомогательным, и моя любовь, когда-то неразъединимо с творчеством связанная, становится лишь искусственным возбудителем иначе не дающегося мне творчества, легким развлечением, отдыхом, именно лакомством. А налакомившись вдоволь безопасно-приятными воспоминаниями, полувоображенными уколами, жалобами, выяснениями, я, конечно, забуду о смертельном страхе, о блаженно-трудной радости, возникавших у меня из-за вас, перестану ими дорожить и незаметно, по вашему слову, «очерствею». Вы проницательно угадали этот почти неизбежный мой путь и мною справедливо возмущены: где же слова о любви ради любви, о подвиге или служении вопреки личному дурному опыту, вопреки разочарованию и обману – что же, оказывается, я преувеличил свои силы, может быть, преувеличил их терпеливость и длительность и с легкомысленной самонадеянностью не подумал о необходимости какого-то «питания», хотя бы грустных и горьких любовных встреч, о невозможности любви без этого питания и поддержки. Не знаю, преувеличил ли я свои силы или не захотел их применять, решил избавиться от мучений, мне показавшихся бесцельными и неплодотворными, но вы очень вовремя меня встряхнули: как всё человеческое и земное, любовь поддается разным внешним случайностям, и самые неожиданные обстоятельства ее в нас удерживают или устраняют.
Я рад, что вернулся к благопристойному, прежнему, бесстрашно-правдивому разговору с вами, что для себя одного оставляю восторженные восклицания, что не боюсь спугнуть и не спугну налаженных как будто отношений (раз я верю и должен верить окончательной их налаженности, а «как будто» – простите – последняя «взятка суеверию»), и мне хочется поделиться с вами внезапным и странным своим открытием – о том, почему вы переменились, что вас нечаянно ко мне привело. Кажется, произошла обратно-любовная игра (мы не подозреваем, сколько в любви таких нечаянных, от игры, положений, сколько способов играть – чем полусознательно и грубо пользуются недобросовестные соблазнители и соблазнительницы) – и героем моей недавней и неумышленной с вами игры оказался, как это ни удивительно, Лермонтов. Не правда ли, похоже на выдумку или на шутку, но я не выдумываю и нисколько не шучу: вы привыкли считать меня своим, и что бы вы ни делали, как бы ни отклонялись от дружбы и от верности, вы продолжали не сомневаться, что где-то я имеюсь и что меня, когда вам понадобится, вы с легкостью всегда вернете, причем никакие случайные женщины вам не были опасны и меня увести не могли – наоборот, они меня приучали к постоянному без вас, душевному и отчасти физическому нелюбопытству, к безмерно-лестным для вас сравнениям, к тоске по вас, единственной и незаменимой, к вашему просто беспредельному единовластию, и я сам же, как обычно, вам открыл это неожиданное ваше преимущество, – нет, женщин вы не боялись и к ним одобрительно-весело меня подталкивали (любя лишь наполовину и не ревнуя), но ко многому другому вы относились совершенно иначе – с последовательной резкостью и неодобрением. Помните, в различные – и хорошие, и смутные – у нас времена, вы вдруг обрушивались на книги, почему-либо меня волновавшие, на дела и на деловых знакомых, вы незаметно снижали, высмеивали то и другое и успокаивались лишь тогда, если книга или знакомый становились для нас общими, нас словно бы по-новому связывали, и перемены мнений бывали иногда поразительные. Вы также объявили «неприятной и обидной» мою способность мгновенно переходить из одного душевного состояния в другое, от одной «темы» к другой, и сейчас же после влюбленного с вами объяснения говорить по телефону об очередных делах или – с пришедшим гостем – о литературе и политике. Этого соперничества – не женского, не любовного, из иной, не всегда вам доступной жизни – вы, бессознательно предугадывая опасность, страшились уже давно, и я (по человеческому свойству не видеть, недооценивать благоприятного, если всё идет плохо) не понимал, что и вы как-то по-своему, как-то ревниво мною дорожите. Вообще ваша ко мне дружба оказывалась необыкновенно странной: вы были оправданы перед собой, пока не теряли моей дружбы, хотя вы всё сделали, чтобы ее потерять, но лишь только вам представлялось, будто вы мою дружбу теряете (пускай случайно и незаслуженно), вы себя в чем-то считали виноватой, попавшей единственно по своей вине на путь, вас недостойный, дурной и непоправимо-ложный. И вот теперь я уже месяц пишу о том посторонне-новом и вас как бы отстраняющем, чего вы так опасались и чего из гордости не могли, не хотели признавать общим, и когда вы попробовали это объяснить чем-нибудь для себя удачным («транспонированием», временно-необходимой заменой, попыткой найти опору), я решительно ваши предположения опроверг – и вы, естественно, всполошились и стали непривычно-упорно (а для меня впервые лестно) сопротивляться. Я вас еще более огорчу, признавшись, что и сам до сегодня просто не понимал нечаянной своей игры, что и посейчас «постороннее», составлявшее ее суть и вам почему-то враждебное, мне по-прежнему остается близким и важным. Зато с неменьшей честностью я признаюсь и в явно-невыгодном для себя – что у вас не произошло чуда, что вы не полюбили меня внезапно и необъяснимо, что произошло обычное оживление уснувшего чувства, пробужденного страхом потери, и что случайность, нас было разделившая – мой «интеллектуальный воздух», беспредметная, невытянутая моя поэзия, Лермонтов, – нас же естественно связала и свела (как не могла бы свести никакая искусственно возбужденная ревность), – и теперь я всё это слишком откровенно вам говорю, не в первый раз прибегая к подобной «проигрывающей честности», чтобы сделать новую нашу связанность как-то благороднее и полней, ее очистив от всяких случайностей и от игры и вас о них – с презрением к опасности, с мыслью о спортивном равенстве и в то же время искренно-дружески – предупредив.
Меня заставило презирать опасность, поверить в окончательность этого, в сущности, лишь «послеигрового», похожего на прежние, вашего возвращения, давно знакомое, хотя и редкое у меня, совсем особенное мое спокойствие, никогда не обманывавшее, разумеется, и сейчас небеспричинное: в любви оправдывались с непонятной последовательностью и мое беспокойство, казалось бы необоснованное, и сумасшедшая, до глупости наивная моя беспечность – я, подобно многим другим людям, погрузившись в чувство, теряю человеческую свою (от беспомощного разума) слепоту, и навык, опыт, теория меньше дают и помогают, чем смутное, мгновенное, вдруг озаряющее «откровение», одинаково предвидящее победу и неудачу и к ним неукоснительно приводящее. И теперь у меня не то обычное спокойствие, которое бывает от сонного (или предсонного) забвения, а именно такая празднично-любовная обеспеченность – она является не отдыхом, а действенной ощутительной силой и нас возвышает до необычайного совершенства, впоследствии вдохновляя, как ничто другое, и нуждаясь для того, чтобы возникнуть и сохраниться, в счастливом сцеплении бесконечных мелочей. Я знаю, как знает влюбленный, неразумно-проникновенно, что и в дальнейшем эти мелочи будут соблюдены, что от вас одной зависит их нарушить и что вы их не нарушите – и какие слова в последнем вашем письме, какие особенности давно изученного вашего почерка, какие таинственные, невесомые, неисследованные причины, какие незаметные, быстро мелькнувшие доводы внушили животное, любовное мое «знание», определить не могу, но ему неколебимо следую.
Вы предлагаете то отношение – предельной и безоговорочной взаимной доброты, – которое представляется мне счастьем и которое, не задумываясь, веря тайному своему «знанию», я с умиленной благодарностью рад принять: это – единственное, чего, при всей несбыточности, я ждал, на что надеялся и на что, как видите, сразу же согласился – может быть, слишком быстро, слишком восторженно и неосмотрительно. Вот как легко даются вам достижения – насколько труднее было мне с вами, но жаловаться поздно и не к чему: я всё откладывал сладострастно-мстительный час неприкрытых, прямых, полновесных обвинений (а не трусливых, половинчатых, вам надоевших намеков) до сказочного времени, когда ваша наконец завоеванная ответность мне даст право жаловаться и упрекать и вас заставит взволнованно прислушиваться к моим жалобам, но желанный этот час неоспоримо пришел, и всё мое недовольство вдруг словно бы сметено успокаивающе-нежным вашим прикосновением. Я даже не хочу замечать некоторой неполноты предлагаемого вами счастья – в том, что мы не скоро увидимся, что вы не скоро приедете в Париж и не зовете меня на юг, – так тоже (особенно после дурного прошлого) хорошо, и я достаточно вас знаю, чтобы в этом случае не обидеться и «всё понять». Вы, без сомнения, неспособны «мудрить» – и ничего не проверяете, отложив нашу встречу: вам действительно (как вы сами пишете) «стыдно» вдруг, без перехода и подготовки, быть со мною по-новому, иначе смотреть в глаза, иначе отвечать, не стесняться радостной моей уверенности и естественной, дозволенной теперь открытости. Если бы перемена случилась, когда мы были вместе и рядом – от сближения рук, от волнующей, передающейся дрожи голоса, от тесного нашего (помните, на том узеньком диване) соседства, – весь стыд, вся неловкость, вся неодолимая трудность перемены мгновенно поддались бы какому-то чисто-физическому колдовству, какому-то наглядному совместному усилию – и тут же прошли бы часы, укрепляющие, сглаживающие новое и неловкое, часы взаимного живого воздействия и поддержки, и стыд бесследно бы исчез, но при такой, как сейчас, разъединенности нам еще предстоит нелегкое после встречи испытание, и вы правы, желая его отложить и как-то постепенно к нему подготовиться.
Пожалуй, мне и не следовало бы так сразу с вами соглашаться – и в решении восстановить дружбу (ведь можно капризничать, спорить, какие-то преимущества для себя выторговывать), и в том, чтобы пока не видеться, – и, пожалуй, неисправимый вечный мой недостаток – чересчур легко примириться со всяким отказом и неудачей, чересчур рассудительно «по-философски», как-то по-старчески относиться к событиям (одинаково и личным и общим), подавляя свои желания, самолюбие, возмущенное недовольство, какой бы ни была явной нелепость таких событий и невозможность себя уговорить, что они всё равно неизбежны, что «так лучше». Вероятно, подобная моя покорность не раз приводила меня к безнадежно-горькому одиночеству, к «не тем» отношениям, не той жизни, не тем даже длительным усилиям, какие были мне предназначены и нужны и нередко без труда осуществимы – я годами «грелся» около навязывавших себя женщин, около людей, далеких, чужих и равнодушных, я вел томительно-долгие разговоры о грубо-скучном и несущественном и другие, будто бы о существенном и задевающем, с явной поддельностью и предмета, и тона, и собеседника, огромная доля моих стараний, моей действительности уходила на пустое и второстепенное, и давно перестала быть утешением мысль о неистощимости наших сердечных и душевных сил: ведь и в будущем у меня всё то же обидное расходование их впустую, их неиспользование для последних еще возможно-счастливых лет – до старости, до леденящих призраков старости, – и, по-видимому приближается моя жизнь к тому, что, не сознавая ужаса слов, люди легковесно называют «une vie manquee». Но пускай причина стольких недостижений – эта непротивляемость, эта чрезмерно быстрая моя покорность, однако же с вами, сейчас, она естественна, праведна и умна: я чуть ли не впервые (нет, именно впервые) к чему-то прикоснулся, мне предназначенному и меня безоблачно-блаженно вдохновляющему, и уже ни в чем не пойду своему первому везению наперекор и не нарушу сладости, которой равного я ничего не знал – себя не коверкать и не ломать, медленно расправляя «душевные рубцы», оставленные прежним постоянно-вынужденным коверканием и самообуздыванием. Я даже вам благодарен за умеряющее влияние, за уроки терпеливости, за удесятеренное вами мое умение откладывать и ждать: по крайней мере однажды – теперь – случилось у меня чудо, мною не вызванное и не подготовленное, и я не набрасываюсь на него с жадностью (как набрасывается на житейские удовольствия по ним изголодавшийся, внезапно разбогатевший нищий), я в привычно-уединенном ожидании рад происшедшему чуду и нисколько в нем не сомневаюсь, но оттого, что я привык неуверенно ждать, от не порванной еще связанности с дурным прошлым, я не боюсь сомневаться в случившемся и не боюсь (хотя и страстно не хочу) его потерять, и у меня есть та беспечность людей, себя не жалеющих, с которой только и можно пуститься в ответственное, опасное, зато и навсегда осчастливливающее предприятие и которая дается забвением (например оглушающим, пьяным), случайной приспособленностью, как сейчас у меня с вами, и очень редко – волевой победой. И вот, остановленный вовремя стыдливой вашей осторожностью, я не кинулся, не сорвался, не перестал быть собой, каким постепенно меня сделало безжалостное и поучительное мое прошлое, каким и вы, по-видимому, внутренно-незаметно меня одобрили, и опираясь на это прошлое – огромное, печальное, родное, – я к вам иду не из пустоты, подталкиваемый смутными порываниями, о нет, я к вам устремлен всем из-за вас опоэтизированным своим опытом, всей душевной работой, вам посвященной, всеми радостными – сомнительными или верными «открытиями», моим «интеллектуальным воздухом» (не пугайтесь – вам лишь благоприятным), – от этого бесконечно усиливаются пущенные на волю, вчера еще подавленные надежды, данное себе разрешение вас любить, сменившее обычную необходимость себя от любви оберегать и удерживать, и ваша ясная неколеблющаяся ответность мною даже издали наглядно ощутима, словно вы рядом и мне успокоительно, как-то по-старому, сияюще улыбнулись.
Примечания
Обман
Впервые – Обман. Повесть. Библиотека «Современные Писатели». Издательство Я. Поволоцкош. Париж. 1930.
На обороте титульного листа текст: «В той же серии “Библиотека Современных Писателей” выпущен роман Гайто Газданова “Вечер у Клэр”».
Печатается по данной публикации.
По замечанию Георгия Адамовича, Юрий Фельзен принадлежал к тем писателям, чье творчество резко разделило отцов и детей русской литературной диаспоры: Фельзена знали и ценили «в довольно узких кругах, главным образом среди парижской литературной молодежи» (Одиночество и свобода. С. 295). К этому следует прибавить, однако, что расхождение критических взглядов на прозу Фельзена шло скорее по эстетическому, нежели по возрастному признаку, хоть оба признака нередко совпадали в контексте сложившегося к началу 1930-х годов противостояния между эстетическими консерваторами и новаторами в русской литературе в изгнании. Таким образом, многие критические отзывы на первую книгу Фельзена являются документами, позволяющими с известной уверенностью определить место тех или иных авторов во всё обостряющейся борьбе «эмигрантского модернизма» – как называл редактор «Чисел», Николай Оцуп, поэтов, писателей и критиков, сплотившихся вокруг парижского журнала – с художественно консервативными кругами зарубежной словесности.
Эмигрантские литераторы-традиционалисты всех поколений видели в повести «вещь вымученную, написанную тяжелым, нарочито неуклюжим <…> до предела безвыразительным» языком (Струве Г. Россия и славянство. 1930. № 102. С. 3). Модернисты же придерживались прямо противоположного взгляда, хваля Фельзена за «психологическую зоркость, тонкую внимательность и не лишенный своеобразной <…> выразительности язык» (Д’Артаньян. Норд-Ост. 1931. № 2. С. 32), которым писатель, по их мнению, стремится «умножить смысловые оттенки слов, насытить прозу интеллектуальным содержанием» (Вейдле В. Возрождение. 1930. № 1848. С. 4). С этой точки зрения, каждая фраза Фельзена, «синтаксически вывернутая наизнанку, все-таки производила впечатление четкой и как бы сделанной резцом» (Яновский. Поля Елисейские. С. 46). И если Глеб Струве саркастически отмечал, что «повесть Фельзена не лишена интереса с точки зрения психопатологии любви, но литературно она знаменует неудачу, несмотря на все ее литературные претензии, на явную зависимость от Пруста», другой критик из младших эмигрантских литераторов, Герман Хохлов, парадоксально описывал кажущуюся ему неудачу повести как форму худ оже ственного успеха самого автора: «Недостатки искусственной вещи Фельзена – ее холодность, умозрительность, ее повествовательная математика <…> собираясь в отвлеченный от книги метод, вдруг голосуют за автора <…> Книга умирает и распадается, умный, лукаво мудрствующий автор остается в литературе» (Воля России. 1931. № 1–2. С. 199).
В отличие от Струве, Георгий Адамович считал, что Фельзен «выбрал Пруста своим учителем не по капризу литературной моды, а по душевному, неодолимому притяжению. Не подражая, а учась у Пруста, он остался самостоятелен» (Последние новости. 1930. № 3515. С. 2). Развивая ту же мысль, Юрий Терапиано видел в родстве повествовательной манеры Фельзена «утомительному повествователю Марселю Прусту» отнюдь не подражание модному западноевропейскому автору, а стремление молодого русского писателя «идти по линии наибольшего сопротивления <…> к самому подлинному в человеческих переживаниях» – стремление, отражающее художественный поиск «правдивости и подлинности, а не внешних, “формальных” успехов» (Встречи. Нью-Йорк. 1953. С. 131). Однако громче всех модернистов ратовал за прозу Фельзена, как средство борьбы с эстетическим и языковым консерватизмом эмиграции, l’enfant terrible русского литературного Парижа, поэт и прозаик Борис Поплавский. Поплавский, считавший героиню «Обмана» Елену Герд, или просто Лелю, «воплощенной родиной, ходящей и говорящей», писал, что жестокая любимая фельзеновского героя «больше знает, как Россия спасет мир, чем сто тысяч книг, потому что она спасает эмигрантского молодого человека от холодного люциферического ада, который книги только увеличивают <…> Леля мифологическое существо, потому что она магический кристалл родины и жизни» (Числа. 1934. № 10. С. 206). Не разделяя мнения Поплавского и отметая в сторону «сомнительную любовную философию» героя повести, унаследованную от Пруста, Герман Хохлов писал в еще одной рецензии на «Обман», что «основное в книге – метод: попытка отказаться от привычных литературных форм и выразить, почти с “сюрреалистическим” невмешательством автора всю сложность и текучесть человеческих мыслей с наибольшей точностью и непосредственностью <…> свободной от литературных шаблонов» (Современные записки. 1931. № 46. С. 500–501).
Размышляя над повествовательным методом Фельзена, суть которого он видел в «сознательной бессюжетности» повести, Хохлов рассматривал попытку автора свести к возможному минимуму событийный аспект прозаического повествования как желание плыть против течения современной литературной жизни: «По этому поводу кстати выразить недоумение, – писал критик. – Почему русская литература, которую так настойчиво приглашали учиться у западной искусству сюжета, теперь непосредственно с ней соприкасаясь, еще более отошла от сюжетных форм?» (Воля России. 1931. № 1–2. С. 199). Ответ на этот вопрос был дан в рецензии Петра Пильскош, который справедливо рассматривает бессюжетность повести Фельзена, художественно неприемлемую для самого критика, не только как воздействие прустианской модели западного психологического романа, но и как «восстание против сегодняшнего влечения к фабуле», в частности в советской литературе 1920-х годов, где и был брошен клич учиться искусству остросюжетного повествования у западных писателей. «У него нет желанья нравиться, – заключал Пильский свою оценку молодого эмигрантского прозаика. – Он не хочет быть угодником читателя. Здесь есть отсветы литературной гордости. Его книга – для немногих, эти немногие должны быть терпеливы: не напрасна жертва – она вознаградится» (Числа. 1930. № 4. С. 268).
С. 58. …с трудом оторвался от воображаемого романа, обыкновенно заполняющего спокойные мои часы… – здесь впервые упоминается роман, который мечтает создать герой-повествователь фельзеновскош «романа с писателем». Поступательное движение Володи к этому роману является одной из основных сюжетных коллизий его дневников и писем, которые и послужат материалом для будущего романа. Таким образом, Володя, подобно прустовскому Марселю, вплетает в ткань повествования начало истории своего будущего романа почти одновременно с началом истории своей несчастной любви к Леле.
С. 58. Non, je те defends toute seule… – Нет, я сама выкручиваюсь (франц.).
С. 58… Ai, ai, ai quel cataclysme… – Ай-яй-яй, какое бедствие (франц.).
С. 63. Вот цыганка настойчиво выкрикивает мое любимое – «каждый вспомнит свою дорогую»… – Романс «Дай, милый друг, на счастье руку!», слова и музыка К. Лучича (Очи черные. Старинный русский романс. М., 2004):Если жизнь не мила вам, друзья,
Если сердце терзает сомненье,
Вас рассеет гитара моя,
В ней тоски и раздумья забвенье!
Дай, милый друг, на счастье руку,
Гитары звук разгонит скуку,
Забудь скорее горе злое,
И вновь забьется ретивое!
Наливайте бокалы полней,
Позабудем о жизни тяжелой,
И под звуки гитары моей
Жизнь покажется нам веселей!
Дай, милый друг, на счастье руку…
Я спою вам, друзья, про любовь —
Всех страданий виновницу злую,