Вход/Регистрация
Собрание сочинений. Том I
вернуться

Фельзен Юрий

Шрифт:

Я часто думаю о том, не является ли условностью, предрассудком, внушением чувствование своей страны и своего народа, и не должно ли творчество, опыт душевной высоты и предельной нашей независимости, нас сразу уводящей от всего внешне-постороннего и создаваемой осязательными, никем не внушенными и невыдуманными, собственными нашими ощущениями, не должно ли творчество этими ощущениями и нами ограничиваться, не принимая, отбрасывая навязанное нам извне – идеи, историю, государство (как будто они в плоской, практической, сниженно-душевной области, и должны заниматься ими безвдохновенные, делеческого склада, люди), – и какая-то есть правота в постоянном моем сомнении: ни в чем так легко не следуешь общим словам и мыслям, экзальтации, нередко даже самопожертвенной, как именно в любви к своему народу, государству и правительству, любви, душевно-необоснованной и столь же необоснованно переходящей в бесконечное негодование и ненависть. Путем разряжения, с необыкновенной легкостью, мы перенимаем патриотические или «освободительные» взгляды и готовы, вслед за другими, обожествить, очеловечить нашу родину, для большей убедительности – по сходству с человеческими отношениями – как-то ее «оженственнить» («Пускай заманит и обманет – не пропадешь, не сгинешь ты») и, восхищаясь и пылая заемными, иногда случайными пристрастиями, не помним, не можем помнить, что они только заемные и совсем не личные, что немногим дано по-своему видеть и как бы через свое перерождать условные понятия, «массовые» цели и надежды, что таких людей меньше даже, чем умеющих видеть и передавать себя, и что самое их чувствование толпы, народного «идеала», отвлеченной идеи, все-таки несколько вымышлено и условно, и мы незаметно становимся безответственными и нежизненными, как был частично-безответственным Пруст, едва ли не проницательнейший наш современник, когда высказал мысль об особом «эротическом» соотношении народов, о любви-ненависти Германии и Франции. Мне кажется, среди немногих людей, видевших и как бы душевно осязавших (со всеми оговорками) свою страну и свой народ, был, пожалуй, и Лермонтов, и он больше именно по-своему – трезвяще-уточняюще – видел, чем сомнительно-безответственно обобщал. Может быть, поэтому не слишком у него часты легковесные, ходкие эпиграммы (вроде – «немытая Россия, страна рабов, страна господ»), столь модные в то время, и обычно никого не обличающие, грустные и веские высказывания. Привожу – простите – новый «ворох цитат»: из «Княгини Лиговской» («русская покорность чужому мнению»), из «Вадима» – описание пугачевщины, народного бунта и злобы, в лермонтовские восемнадцать лет, задолго до Горького и Бунина («Народ, невежественный и не чувствующий себя, хочет увериться в истине своей минутной, поддельной власти, угрожая всему, что прежде он уважал или чего боялся, подобно ребенку, который говорит неблагопристойности, желая доказать этим, что он взрослый мужчина»), из «Бэлы» (взрослый уже и добросовестно-точный Лермонтов в русском человеке находит «присутствие этого ясного здравого смысла, который прощает зло везде, где видит его необходимость или невозможность его уничтожения»). Не знаю, что в этих словах, – предвидение или же попытка объяснить прошлое, зато имеется несомненная, оправдывающая, прощающая, всякому творчеству нужная доброта, и она так поучительна – и о «народе», и в отношении отдельных людей – именно для нашего времени, когда русские недостаточно любят, чересчур яростно ненавидят и плачутся, будто не могут, словно бы разучились творить. Впрочем, я вам пишу, всё более запутываясь, и сам уже ни в чем не уверен – оттого, что нет у меня своего взгляда, своего чувствования России, и я поддаюсь, то «гипнозу империалистскому», то блоковско-поэтическому, а без собственной веры не понимаешь и веры чужой.

Но, конечно, Лермонтов гораздо более занят человеком, чем людьми – толпой, обществом, государством, – и лишь только он обращается к человеку, к одному лицу (всё равно, в стихах или прозе), тотчас исчезает риторика, еле ощущаемая опасность риторики, и такое его обращение всегда проникновенно и сердечно.

Не кажется ли вам, что Лермонтов первый нашел (во всяком случае, для нас, русских) то очарование встречи и разговора двоих сердечно-умных, терпимых, много переживших людей, ту особенную свободу, особенный тон достоинства, взаимного уважения и нежной взаимной бережности, который подхвачен, узаконен, распространен Толстым – хотя бы дружба князя Андрея и Пьера Безухова. У Лермонтова в этом смысле как-то убедительны все разговоры Печорина и доктора Вернера – выписываю один из них, быть может, наиболее наглядный: «Посмотрите, вот нас двое умных людей; мы знаем заранее, что обо всем можно спорить до бесконечности, и потому не спорим; мы знаем почти все сокровенные мысли друг друга; одно слово для нас – целая история… печальное нам смешно, смешное грустно…» Это говорит Печорин, недоверчивый, презрительный к людям, к возможности бескорыстного дружеского их внимания – в той же «Княжне Мэри» он перечисляет «друзей», пользующихся его столом и кошельком, но Вернера среди них нет, как будто после таких разговоров, после такого, им общего, их связавшего тона заподазривать в чем-либо неблагородном нельзя. Такой же тон и в некоторых, особенно в поздних, взрослых стихотворениях Лермонтова – «Валерик», «Договор» и многих без заглавия, – я просто не хочу доказывать и еще выписывать, предвидя ваши и без того мною заслуженные насмешки, но почему-то уверен, что вы поняли, что вы услышали тон, меня и в личных и в чужих отношениях прельщающий, вернее, для меня недостижимо заманчивый: я не смею добиваться его с вами, а больше никого у меня нет. Мне представляется трогательным и важным, что этот сердечный, проникновенный тон был у Лермонтова только с избранными, и среди немногих случаев такой «избранности» меня особенно поразил один – длительная привязанность, взволнованное и волнующее доверие к сестре «Вареньки», к Марии Алексеевне Лопухиной (как бы знающей всё и жалеющей «не унижая»), прелестно-умные к ней письма, где имеются удивительные для Лермонтова, откровенные и добрые признания: «С вами же я говорю, как с своей совестью» – или – «Право, следовало бы в письмах ставить ноты над словами». Не доходит ли до вас какое-то касание души душой, какая-то жалоба на не до статочность слов, неожиданная у человека, столь, казалось бы, скрытного и гордого. Знаете, о чем я подумал и чему позавидовал, когда читал эти письма – что нет и у вас сестры: к ней, в моем воображении понятливой и отзывчивой, вам пленительно-близкой, на вас похожей, но не смущающей меня и надо мной не властвующей, я бы обращался с той безбоязненной искренностью, с какой обращаться к вам уже не смогу – у нас «пущено» навсегда по-другому, и строки вроде последних – короткое, даже и от вас вдали сразу же подавленное мое восстание.

Есть одно человеческое соотношение, в сущности обычное, но меня всё по-новому задевающее и мной воспринимаемое не без наивности – как мальчиком меня задевали постоянно те же, казавшиеся «вопиющими» несправедливости, – правда, теперешняя моя задетость иная, более взрослая, какая-то растянутая и размягченная, однако является она очередной моей, именно с детством еще связанной, негодующей и безысходной страстью: это нестерпимое для меня отношение – всякое непринятие, всякое непонимание человеком человека, столь частая отвергнутость чувства, отказ в таланте и уме. Я сознаю, как нелепо возмущаться одним из множества необъясненных противоречий, составляющих нашу жизнь и жестокую обстановку нашей жизни – и все-таки примириться мне трудно: люди несут другим (о, не только ради тщеславия и счастья) свой опыт, душевные силы и все внешнее, что им дорого и важно, и это со скукой отвергается – и не всегда по капризу и недомыслию – нередко людьми внимательными, отзывчивыми, с достаточным запасом «доброй воли», и каждый из нас непременно участвует в подобном круговом мучительстве непринятия и слепоты, и многие были и будут его жертвами. И вот что странно: когда я сам жертва, мне настолько бывает больно, я настолько собой и своим мучением поглощен, что не могу дойти до обобщающих выводов, и они заранее представляются недоказуемо-неясными и оспоримыми, но если жертвами становятся люди, мне достаточно близкие и понятные (однако менее близкие и понятные, чем я сам), тогда лишь наполовину поглощенный и мучающийся, не ослепляемый болью и необходимостью скорей, сейчас же, от нее избавиться, способный быть вдохновенно-трезвым (правда, при помощи также и собственных однородных воспоминаний), я нечаянно – и, конечно, предположительно – «общее» нахожу, этим общим как бы со стороны и оттого благоразумно возмущаюсь (благоразумно, в меру, ибо до меры, сверх меры – тупость и хаос) и ему неторопливо подыскиваю пускай ничего не меняющее, зато мне нужное и будто бы единственно-правильное определение. Без конца повторяя одно и то же – об отвергнутости, о непонимании Лермонтова, – я меньше всего думаю про его неудачу с «Варенькой»: через столетие доходит до нас какая-то вина самого Лермонтова или же его природы – обидчивой, требовательной, чересчур беспечной, – да и Варенька (об этом сужу несколько интуитивно и произвольно) оказывается доброй, милой, простой, нет, меня в лермонтовской судьбе мучительно волнует совсем другое – неизбежная слепота друзей, невнимательность, небережность всего русского общества, какое-то, казалось бы, привычное человеческое равнодушие, к которому я именно по-детски привыкнуть не могу. Правда, в небольшом дружественном кругу Лермонтов был обласкан и признан («наследник Пушкина»), но до чего безответственно – забавляясь, толкая на гибель, – до чего снисходительно его превозносили, как не услышали, не угадали чутьем столь нуждающегося в отклике и поддержке, героически-искреннего его тона. Ждали «чудных стихов», опасного после преследований и разжалований, обличающего, пылкого негодования, но того, о чем стихи, чего Лермонтов искал и не нашел, об этом не думал никто, и так самопожертвенно, как он умел любить и любил, так его ни друзья ни женщины не любили. Даже те, от кого он мог бы ожидать понимания, оказались слепыми: человек, похожий на Вернера, сказал после «Княжны Мэри» – «pauvre sire, pauvre talent», – a сам Пушкин, обычно более проницательный, не отозвался на «Хаджи-Абрека», хотя по-видимому его прочитал – правда, ему приписываются слова «далеко мальчик пойдет», но эти слова и апокрифичны, и, в сущности, так недостаточны. И то же преступное невмешательство, та же общая беспечность, проявленные перед смертью Пушкина и к ней, быть может, приведшие, повторились и с Лермонтовым – и два случайных кавалергарда, на протяжении немногих лет, бессмысленно и, вероятно, нехотя убили двух замечательнейших русских поэтов. Говорят, Лев Пушкин, сразу после дуэли попавший в Пятигорск, укоризненно заметил – «Я бы помирил», – правда, он пережил одинаковую и тоже предотвратимую гибель знаменитого своего брата.

Среди противоречий Лермонтовской «позы» (вернее, всей его внешней жизни) и самого его существа, выраженного в искренних, точных, не туманных и никогда не намекающих (и значит, лишенных ложной, предположительно-навязываемой глубины) стихах, меня удивляет также и следующее: поступки и цели Лермонтова на редкость некорыстны и непоследовательны – они случайные, то по-гусарски лихие, то попросту безрассудные, то словно бы намеренно вызывающие, – даже и к судьбе, к успеху своих произведений он поразительно равнодушен и холоден (стихи пишутся на листках и дарятся кому попало, о том, чтобы печататься, Лермонтов и не думает, Белинского расхолаживает и отталкивает – наперекор сложной и недостойной «политике», обычно проводимой во всякой литературной среде), – в то же время самые его произведения обдуманны, последовательны, кажутся слишком разъясненными, слишком «логическими» и оттого, пожалуй, как-то менее поэтичными. В этом упреке есть и некоторая справедливость, хотя я предпочитаю душевно-обоснованную, будто бы лишенную поэзии «правду о себе» любому безответственно-поэтическому полету, любому выдуманному или полувыдуманному утверждению, и новизна, высокая цель поэзии для меня – в новизне, в обособленности и своеобразии самой жизни, ее создавшей, в упрямом старании такую жизнь запечатлеть, с беспощадностью поэта к себе, с обстоятельностью, предельно ему доступной. И вот Лермонтов, живший так непреклонно по-своему – так неуступчиво, беспокойно и нетерпеливо, – ошеломляюще-иной, готовый себя останавливать и смирять, если занят он творческой работой, что на ней всё более отражалось, и в годы относительной зрелости – о чем бы ни приходилось ему писать – он одинаково, до наивности последователен, систематичен, добросовестен и нередко просто перечисляет свойства предметов, составные части природы, сменяющиеся душевные движения, и только отсутствует у него откровенно-прямолинейное «во-первых, во-вторых, в-третьих» современника его Стендаля, близкого уже Толстому и многим теперешним писателям. От добросовестного перечисления сами собой возникают у Лермонтова сложно построенные описания – и внутренние (лирическая исповедь), и внешние, – после него еще долго никем не превзойденные:

И, шумно катясь, колебала река

Отраженные в ней облака.

Или -

Тая завистливо от ближних и друзей,

Надежды лучшие и голос благородный

Неверием осмеянных страстей.

В смысле такой последовательности кажется особенно наглядной эта самая «Дума», где имеется необходимое предисловие («Печально я гляжу на наше поколенье») и характеристика «нашего поколенья» дается именно предельно исчерпывающая – «едва от колыбели», через сравнение с «отцами» и «предками», через «юность» и «зрелость», через перечень вкусов и чувств, до отдаленного и лучшего будущего, когда выступят другие люди, «и прах наш, с строгостью судьи и гражданина, потомок оскорбит презрительным стихом». В «Княжне Мэри» есть любопытное место, где повторены отдельные положения «Думы» и кое-что высказано неожиданно-похожими словами: может быть, поэтому – как предугадывание и подготовка прозы – многое нам представляется стихотворно вялым и риторичным, несмотря на блеск мысли, на отточенность и ясность передачи, но если по-новому, от себя, вдуматься, если забыть о неизбежной от времени «заигранности», то как выразительны и неоспоримо верны иные утверждения, чуть ли не первые попавшиеся отрывки – про «поздний ум», про «остаток чувства, зарытый скупостью и бесполезный клад», про тех, кто не сберегли молодости и о ком (среди них и о себе) договоренные, беспощадные слова Лермонтова – «из каждой радости, бояся пресыщенья, мы лучший сок навеки извлекли».

Мне хотелось бы точно о Лермонтове узнать, шел ли он ощупью к этой договоренности, к этой неутомимой творческой искренности, или же понимал ответственно-трудное свое призвание и к нему всё более готовился и применялся. В том, что мною о Лермонтове за последние годы прочитано, имеются разрозненные свидетельства скорее уж в пользу сознательности и даже твердости, но, возможно, и не было ничего, кроме случайных вспышек, еще не обратившихся в бесповоротное решение. Для меня подобная вспышка неумолимой, напоминающей Толстого, правдивости – отказ закончить «Княгиню Лиговскую», оттого что переменились обстоятельства, в ней описываемые, Лермонтов же поставил себе целью «не отступать от истины». Он, вслед за Печориным, «привык себе во всем признаваться» и начинал медленно постигать человеческое и литературное свое назначение. Говорят, он стремился к отставке, к собственному журналу, и есть странная фраза в «Предисловии» к дневникам Печорина: «В моих руках осталась еще толстая тетрадь, где он рассказывает всю жизнь свою», – и для меня оскорбительно мнение, что люди всегда умирают вовремя, непременно успев совершить всё им положенное, как будто фальшиво-мудрое это мнение не опровергнуто ранней, бессмысленной, непрощаемой смертью Лермонтова – в годы всё большего совершенствования его стихов, после обещаний и первых намеков творческой безжалостно-правдивой исповеди.

Мне никогда еще не приходилось вам писать с такой горячностью, с таким неиссякаемо-длительным запасом возбуждения: как обычно, я писал со многими перерывами – и днем, и вечером, и ночью, – сейчас незаметно рассвело (после ночи и другой жизни словно бы игрушечное, навязанное мне утро – сине-серые облака, верхние этажи домов, далекие и бледные, так и не принятый, не дошедший до глубины, какой-то ненастоящий Париж), и я прекращаю письмо, ложусь спать, не опустошенный, не у стало-довольный за сделанное и конченное, а дойдя до лихорадочного волнения, сухого, острого, неостанавливаемого, с тревожащими и чего-то ожидающими, слишком частыми постукиваниями сердца, враждебно-отчетливыми, точно извне, точно от нескольких чашек крепкого кофе, и вот мне хочется, я решил разросшееся возбуждение хотя бы искусственно подавить, потому что вижу предел душевной своей силы. Не буду скрывать – я ничего от вас не скрываю к вам относящегося и с вами связанного – причины длительного моего волнения: просто – ваше письмо. Видите, не очень-то я вами избалован, если сознание, случайное подтверждение, что мысли и усилия мои, к вам обращенные, не пропадают зря и до вас доходят, если сознание длящейся, непорванной дружеской нашей близости так меня возносит, так обогащающе и вдохновительно пьянит. Знаю, опять себя с головой выдаю, как себя выдавал всё время, но этого изменить нельзя: сколько бы я из-за вас ни мучился и ни злобствовал, остается считание – не считаясь, не могу любить, – и от считания у меня необходимая, намеренная, неизбежно-проигрывающая честность.

Письмо девятое

Перед тем, как сажусь вам писать, собираясь, готовясь и приблизительно зная, о чем вам буду писать – а пишу я о том, что больше всего меня задевает, к тому же пишу именно вам, и, значит, мне предстоит блаженное, накануне еще несбыточное волнение вашего разговора и вашего словно бы присутствия, – я всё же не могу избавиться от чувства неловкости, тяжести, от чего-то во мне сопротивляющегося, от предвидения душевной перестановки, необходимости свое настоящее умертвить и себя направить к следующему и новому (я вам это пытался уже объяснить, но это для меня осталось, как прежде, непередаваемо страшным), и вот никакое иное первоначальное усилие – например, решение взяться за книгу, впервые заговорить о деле – не кажется мне столь трудным, как мои, теперь заброшенные дневники и эти, их заменяющие, почти дневниковые к вам письма: очевидно, в них единственно проявляется творческая моя способность, и каждая ее попытка раскрыться, каждое ее мучительное самозарождение мне дается бесконечно болезненно. У нас имеется и другого рода деятельность, к которой приступать легко, которая, по-видимому, не требует мучительной душевной перестановки – оттого ли, что у нас к ней склонность или же оттого (и это всего вернее), что такая наша деятельность – следствие лени и душевного разряжения (хотя бы карты, сплетни, «возвышенные споры»), – но у меня особая неуклонность, душевная косность и верность предыдущему, мне особенно тяжело от него отрываться и особенно враждебно еще ненайденное и неначатое, и даже подобные, только приятные отвлечения как-то не сразу у меня возникают, и нередко им предшествует непонятно медленный переход. Если же должно возникнуть то, что потом окажется для меня творчеством, я попросту не могу вначале с собой справиться, и мысли, незаметно появляющиеся и предназначаемые письму или дневнику, до минуты их закрепления на бумаге мешают всякому другому сосредоточенью и работе, представляются лишними или же непосильно значительными, я бессознательно в себе приостанавливаю их полет, боясь вызвать еще новые мысли и еще увеличить непереносимую их тяжесть, и всё это откладываю до очередной записи, когда на такие-то часы как бы приношу в жертву обычную душевную свою свободу, обычное рассеянное перескакивание от внешнего к внешнему (точно ослепленное светом, не ощущающее себя порхание), и, уже справившись с собой, вернее, еще борясь, еще побеждая непрерывную свою нетерпеливость, непрекращающееся стремление освободиться, я кое-как, едва ли не чудом, остаюсь пристально-неподвижным, всё углубленнее всматривающимся и против воли упорным. В эти часы скованности и неимоверных стараний я пишу в сущности о том же, что меня занимало и среди свободы, и всё во мне свойственное одному состоянию непременно свойственно и другому, и если нет у меня единства в прошлом и настоящем и жизнь моя во времени словно «разорвана на клочки», которые собрать, вероятно, уже нельзя, то жизнь моя в данном времени, теперь, несомненно, едина, и ее основа, конечно, вы – и об одном и том же (повторяю) и все мои незаметно наступающие мучения или радости, и все упорные творческие усилия, и почему они настолько трудны – приводить известное и легкое в некоторый обобщающий порядок, – пожалуй, выяснить не так просто, но одна из причин трудности мне иногда наполовину приоткрывается. Вот если ищу, как бы точнее передать происходящее или происшедшее, я не только «честно» называю запомнившееся головной памятью и не только пытаюсь его воссоздать и снова пережить, нет, я должен вызвать у себя любовь, соединить передаваемое со всем у себя любовным, найти вас, потому что всё у меня любовное – ваше, и уже любя (а не полулюбя – лениво и приятно, – как обычно, если нахожусь вдалеке от вас), уже погрузившись в то горькое и страшное, что навсегда связано у меня с вами, я должен еще словно бы вернуться к передаваемому и его охватить, перейти от любви к напряжению, ей почти постороннему – самое жестокое над собой насилие, вернее, множество таких насилий, ежеминутное упрямое их повторение: ведь нельзя потерять ни любви, ни того, над чем напрягаешься, и надо постоянно одно и другое совмещать, ведь без любви, до любви нет ни живой жизни, ни возможного ее оживления, а есть лишь поза и подобие жизни, и у меня в молодости и до любви была лишь поза и внутренняя риторика, и люди, никогда не любившие, мне кажутся не видящими других людей, говорящими безосновательно и часто впустую, и в своих тетрадях я сразу же различаю бесплодные мертвые строки, очевидно, написанные, «выжатые» раньше, чем мне удалось любовь пробудить, а это мне в конце концов удается, как бы ни представлялся трудным и в отношении себя жестоким переход от полулюбви к любви – я не только бываю с собой силен, но у меня потребность в такой любовно-творческой, от чего-то освобождающей работе, хотя ее приближение каждый раз пугает, а сознание, что вот вплотную уже подошло, первое нащупывание ненадолго расхолаживает и порою обездаривающе трезвит. Затем, позже, то любовное, что меня вдохновляло, неизбежно должно наступить: я необыкновенно – от повторного опыта – тренирован, и каким бы ни был к утру или после обеда сонным, вялым, благополучно-спокойным, с точностью знаю, чем себя расшевелить, у меня как бы в запасе не одно мгновенно жалящее воспаление (пускай произвольно выбираемое, но всегда кровное, «настоящее», неподдельно мое), причем пробуждением я могу воспользоваться для творчества, а причина пробуждения – «жалящее воспоминание» – может и быть и не быть случайным предметом моего творчества. Твердо знаю еще и другое: подобное передавание себя, перечисляющий мои выводы «анализ» нисколько меня не сушит и не беднит – сушит лишь головной искусственный разбор, какой-то нищенский, ограниченный и ограничивающий, связывание же в одно нашей любви и постепенно накопленного нами жизнеощущения удесятеряет силу того и другого, придавая нам окрыляющую за них гордость, и я, кажется, могу понять две разновременные французские формулы: «l’analyse qui recompose» и баррэсовское «sentir le plus possible, en analysant le plus possible» (a также и лермонтовское отдаленно-похожее: «Я люблю сомневаться во всем; это расположение не мешает решительности характера; напротив»…). Конечно, в творческом сосредоточеньи, в длительном, словно бы ясновидящем «трансе» есть что-то помимо любви, что-то смутное, неназываемое, надчеловечески-холодное, и даже не холодное, а ледяное, какое-то от всего очищенное неостанавливаемое умственное парение, вероятно, оно и скрепляет творческую волю и любовь, и, вероятно, оно же – душевно-крайнее, от обычного наиболее далекое, наиболее трудное наше состояние, нам страшно к нему перейти и порою опасно в нем находиться, однако именно от него – не подверженного мелочам и случайностям – и немедленные удачи поисков, и благодарная верность доведшему до него чувству.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 30
  • 31
  • 32
  • 33
  • 34
  • 35
  • 36
  • 37
  • 38
  • 39
  • 40
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: