Фельзен Юрий
Шрифт:
– За здоровье армянского народа.
Вышло чисто-анекдотическое недоразумение, и румяный князь нравоучительно ей ответил, что «среди всякого народа бывают хорошие люди», но знакомство, конечно, сделалось невозможным, и растерявшаяся женщина была собственной неудачей доведена до какой-то просто предельной жалкости. Марк Осипович, чтобы хоть немного ее выручить, посоветовал Шуре пригласить ее к нашему столу, и Шура, ни слова не произнеся, указал ей на место около себя, и когда она, еще растерянно улыбаясь, к нему подсела, притихшая и послушная, он с покровительственной, беззастенчиво-грубой ласковостью словно бы мимоходом ее погладил по голове. Я же тогда – не впервые – подумал, как скучно и сиротливо мужчинам одним (вспомнил сейчас, что это – ваше наблюдение), какой печальный у них вид даже и со стороны. И правда, мы все – каждый по-своему – оживились, словно такое случайное появление сразу оформило и воплотило предшествующие смутные наши надежды, вечную тоску о разделенности. В сущности, новая наша знакомая вовсе не могла особенно нравиться – красноватые, чересчур нехоленые руки, одно из тех незаметно-обыкновенных лиц, которые пренебрежительно называют смазливыми, бойкие карие глаза – мне лень подробнее ее описывать, и вряд ли кому-нибудь из нас придется снова ее увидеть, но что-то в ней было обещающее и женственное (может быть, не больше, чем во всякой другой неуродливой молодой женщине), и даже у меня, поглощенного вами, на нее, присутствующую, наглядную и живую, перенеслась частица всей вам предназначенной благодарности: я слишком трезво сознавал вашу недостижимость, хотя бы и временную, и свое до утра предопределенное одиночество. Впрочем, это мое состояние продолжалось недолго – я просто как бы встряхнулся от внешнего, реального толчка и к вам устремился еще сильнее, чем прежде: так иногда после нечаянной глупой измены (а минутное мое оживление в чем-то уже походило на измену) нас вдруг неудержимо тянет к той, кого мы не переставали любить. Теперь я совсем отошел от пьяной возбужденности моих спутников и за ними без любопытства и чуть-чуть рассеянно наблюдал. Марк Осипович с появлением незнакомой дамы – как многие любовные неудачники – настроился горько и грустно, Шура единственный с ней беседовал, расспрашивал о занятиях и о заработках и снисходительно ее смешил, и лишь Бобка явно скучал и от нас пересел к танцорам. Мне также лень вспоминать и записывать всё, что она – с невольным подъемом из-за ночного приключения – о себе говорила: выяснилось, что у нее небольшое «кутюрное» дело с двумя приятельницами, с которыми перед тем был отпразднован крупный заказ и которые так неохотно оставили ее одну. Вскоре веселый ее подъем сменился подавленностью, и она, как-то вся потускнев, торопливо собралась домой – разумеется, из нас четырех проводить ее вызвался Шура и уже ею распоряжался и командовал. После этого Бобка еще приставал с бесконечными вопросами к танцорам, а Марк Осипович со мною завел парадоксально-изысканный разговор.
Вы меня до крайности удивили, принужденно-шутливо рассказав, как накануне вечером Бобка – хотя к вам и ближе – настойчиво предложил сначала проводить Риту, чтобы с вами остаться вдвоем, и как он, очутившись вдвоем, попросту взял у вас деньги взаймы. Мне тогда захотелось узнать, не задалживался ли он и раньше, и меня еще более поразил ваш неожиданный, смущенный ответ: вы, покраснев, но со свойственным вам бесстрашием, признались, что в любовное ваше время он брал без отдачи, сколько вы могли давать – на совместные выходы, на карты и на костюмы. Я от неподготовленности растерялся, забыл о назначенной себе выдержке, и на меня стремительно налетело прежнее постоянное нетерпимо-ревнивое негодование из-за всей кричащей несправедливости вашего выбора и тогдашнего непонятного ко мне пренебрежения, но, несмотря на этот болезненный приступ ревности, я невольно оценил вашу обычную со мной прямоту и подумал, что после стольких изолгавшихся женщин немногие правдивые – даже мучающие и безжалостные – словно твердая почва после моря и что таких женщин особенно трудно заменить. С неменьшим бесстрашием вы сами установили всю видимую двусмысленность обидного вашего «романа», всю нелепость того, что вы, еще молодая и привлекательная, как будто бы содержали слишком юного своего друга – а разве Бобка не мальчик по сравнению с вами. Я решил вас добить настойчиво-осуждающим молчанием, и это ошеломительно на вас повлияло – по крайней мере, вы начали, сбиваясь и путаясь, защищаться:
– Мне почему-то казалось, что отношения у нас внутренно-честные. Но я знаю, какой он опасный «блефер», как близок иногда, ради глупого тщеславия, к авантюре. Достаточно видеть его церемонные поклоны. Ведь тогда на него смотрят, им заняты, можно порисоваться, и ему действительно представляется, что он – важный.
Я сразу понял, насколько для вас убедителен основной ваш довод о внутренней честности и что слова об авантюре и блефе вы произнесли в угоду беспристрастию или же моему осуждению – и мне вдруг захотелось поступить с вами как-то по-доброму, вас окончательно успокоить и уверить в Бобкиной чистоте. Я незаметно увлекся собственным пылким великодушием и чуть ли не восторженно преодолел старинную глухую свою злопамятность, возникшую еще в Бланвиле после первых оскорбительных подозрений и теперь подкрепленную внезапным новым открытием, что вы, мне в то время недоступная, Бобке «платили за любовь», да и сейчас ему дарите, а не одалживаете – все это я мгновенно отбросил и стал Бобку намеренно оправдывать: по-видимому, если нам плохо, мы пытаемся, как умеем, восстановить душевное свое равновесие, и один из бесчисленных способов – проявление сердечной доброты, хотя бы и посторонней тому, из-за чего нам плохо. Впрочем была и другая причина моего за Бобку заступничества: у меня давнее правило не говорить о соперниках дурно (всё равно, о настоящих или о предполагаемых) – отчасти из спортивности, отчасти из гордости, – и потом я неизменно поддерживаю вашу уверенность в данном успехе, не без расчетливости, чтобы вы не захотели себе наглядно успех доказать. И однако, утверждая, что Бобка не сомневается в своем обогащении, его непрерывно видит и точно себе представляет и что он естественно отмахивается от позорно-безденежного «сегодня» и блаженно погружен в «завтра», когда перед вами «отреваншируется» (и значит, он добросовестно брал в долг и вы его не содержали), всё это вам утверждая, я не переставал быть искренним, а разнородные причины, меня приведшие к доброжелательной искренности, лишь временно устранили мое злопамятное и мстительное пристрастие. Я мог бы еще добавить одно свое, тоже невыдуманное мнение (для Бобки нелестное, но подтверждающее его слепую устремленность к богатству) – что он, по-моему, из числа тех людей, которым скучно без шальной расточительности, без легкой возможности тратить и угощать, и которые наивно убеждены, будто лишь такова их роль и будто ничего другого они не стоют (в сущности, признак необычайной их скромности), – но и это невысказанное мнение Бобку в корыстности с вами не обвиняло и, напротив, совершенно его оправдывало, и потому, вероятно, было у меня в голове простое, беспримесное сочувствие и согласие, из-за чего вы благодарно ко мне прижались.Как ни печально, я также оттого вступился за Бобку, что и сам перед вами нахожусь в каком-то сходном с ним положении: я, разумеется, не беру у вас денег, зато вам словно бы настойчиво предлагаю всей вашей жизнью на меня опереться и не только не могу вам помочь и для вас оказаться жизненно-практической опорой, но и не пробую себя пересилить, предпочитаю малодушную лень (правда, около вас и по вашей невольной вине – здесь неразмыкаемый страшный «порочный круг»), предпочитаю откладывать работу и прятаться от нее в удобно-презрительную позу болезненного отвращения к житейским делам, в позу беспечности, душевной широты и подвижнической жертвенной решимости себя непременно сохранять для творчества. Между тем для меня безденежье, отказ от борьбы и самая неудача в борьбе являются умалением человеческого и мужского достоинства, и если бы я решил себя посвятить исключительно творчеству (особенно же такому внешне-бесцельному, как у меня), то я счел бы себя обязанным отказаться от личной жизни и в намеренно-принятую, чем-то облагороженную мою бедность не вовлекать случайно встреченной, случайно выбранной или выбравшей меня женщины, которую подобная бедность могла бы только унизить. Мы с вами пока обходили опасный этот вопрос, но у меня давнишнее подозрение, что вам оскорбительно-ясны вся упрямая неуступчивость моего себялюбия и вся не состоятельность моей самозащиты, и что вы меня осуждаете, не надеясь добиться перемены. Я ведь знаю, как вы наблюдательны, как от вас ничего не ускользает, ни всякие оттенки чужих отношений, ни любой мимолетный наш разговор, я также не раз убеждался, какая надолго безупречная у вас память, по-странному бездейственная, однако острая и живая: вы часто не делитесь со мной даже наиболее меткими своими наблюдениями (чем я бы не утерпел похвалиться), и это, по-видимому, у вас происходит от забывчивости, от душевной лени, от временной нерасположенности ко мне, от смутной боязни моих придирчивых толкований, но я могу словно бы вас пробудить и неожиданно услышать ваши мнения, вначале сонные, затем обдуманно-точные, о чем угодно, вами, казалось бы, не замеченном. Меня все-таки обидно поражает, что у вас нет постоянной потребности со мною делиться своими открытиями и мне, хотя бы при случае, доказывать столь выигрышную свою проницательность, у меня же потребность – болезненная, страстная и непрерывная – сосредоточена на вас одной, и ради вас одной вся моя откровенность и всё тщеславие. Итак, я догадываюсь, что вы о многом умалчиваете, но что решительно ничего не пропустили – и мужская, любовная моя совесть справедливо и естественно неспокойна: я как будто бы жертвую собой, благородничаю, отказываюсь от счастья, на вас не женившись, раз вам нужны деньги Сергея Н., к ним не притрагиваясь в самых мелочных обстоятельствах (никаких «товарищеских» выходов, никаких мало-мальски ценных подарков), однако же я неукоснительно о них помню, когда у вас, нарядной и веселой, обедаю, когда себе говорю, что вы благодаря этим деньгам находитесь в Париже и для меня каждую минуту свободны. Увы, я отчетливо сознаю непростительное свое лицемерие, и единственное, чем смягчаю свою вину – что вы слишком избалованы Сергеем Н., а я создать вам такое благополучие не сумею и, конечно, вас не должен его лишать, и что это обернулось бы против нас – и оттого я бездельничаю и поступаюсь мужским и человеческим своим достоинством. Но вы едва ли себе представляете, до чего мне легко вообразить сложившуюся совсем по-иному совместную нашу жизнь, удачные мои дела, житейскую правильность отношений, женатую, чуть-чуть успокоенную, обеспеченную и уверенную нашу связанность, возможность ничего не стыдиться и такую беспредельную прямоту, такую искренность, такое душевное и телесное постоянное чувствование одним другого, такую благородно-щедрую готовность себя не жалеть, какой и у вас и у меня ни с кем не будет и быть не может. Это счастье, совершенное и законное, нам, по-моему, издавна предназначено, и я невольно себя уговариваю, что неумолимые препятствия уничтожатся, что судьба или чудо нам помогут, у меня словно бы вечный пьяный оптимизм, и жаль каждого неиспользованного дня, жаль остатков молодости, стремительно ускользающей, и всё сильнее горькая жадность ко времени, вероятно, знакомая людям, уже стареющим или начинающим стареть. Мне вдруг становится ошеломляюще ясно, что необходимо торопиться, что осуществлению моих надежд угрожают и старость, и задолго до старости различные и даже близкие, даже вплотную подступившие опасности – теперешний приезд Сергея Н., понятное и праведное ваше негодование. Как я сердцем ни верю в хороший конец, головой и рассудком я знаю, что всё надо сделать мне самому и что я ничего не сделаю, и в этом я перед вами куда виновнее Бобки: он прямолинейно, без всяких колебаний, убежден, что разбогатеет, «отреваншируется» и вас облагодетельствует, мне же – трезвому, честному, лишенному иллюзий, – мне следует отвечать за ложное свое положение, а не притворяться, будто всё безукоризненно, и вот, чтобы как-нибудь себя оправдать, я особенно горячо за Бобку вступаюсь.
Мне страшно думать, как много тяжелого и значительного нам обоим приходится друг от друга скрывать, и каждое новое ваше признание (непременно стыдное или в чем-то вас разоблачающее – иначе вы открылись бы уже давно), каждая трудная моя откровенность длительно меня радуют и окрыляют, хотя от них и остается осадок горечи, личного поражения, того, чем была вызвана грустная необходимость скрывать. Но всю прелесть постепенно возрастающей искренней нашей близости иногда я оцениваю – по контрасту – лишь в тех случаях, если встречаюсь и говорю с кем-нибудь для меня безнадежно непроницаемым, для кого и я хочу быть непроницаемым и чужим. Эта утешительная мысль у меня возникла среди оживленного разговора вдвоем с Марк-Осиповичем, в кабаке, после пьянства и протрезвления, после явно обнаружившейся взаимной симпатии, приведшей нас к бесповоротной взаимной же отчужденности, к неприятному и, должно быть, самодовольному вопросу – зачем другой и такие люди, как он, существуют. То, что я, очарованный, в вас нашел, то, из-за чего вы незаменимы, из-за чего угрожающий нам разрыв и всякий намек на возможный разрыв, всякое постороннее ваше предпочтение для меня особенно тягостны и оскорбительны, то, что мне представляется единственно важным – ваше свойство, ваше соответствующее моему намерение думать и говорить о себе честно, столь редкое у бесчисленных моих собеседников и немногих прежних моих друзей, чересчур для этого легковесных или не имевших достаточного внутреннего дара, слишком мало любивших или слишком далеко ушедших от своей любви, такое, казалось бы, бесспорно-нужное свойство Марк-Осиповичу отвратительно и непостижимо. И однако, он в чем-то самостоятельный и достойный человек, волнуемый, сжигаемый собой и своими поисками, привыкший к неодобрению и нарочно не кривляющийся, но у него для меня насквозь изломанный, словно бы кривой, стыдящийся правды и все-таки талантливый ум, и верный показатель этой кривизны – что вы, с вашей болезненно-требовательной душевной честностью, сразу же наглухо перед ним замкнулись. Я не запомнил всяких желчных его словечек, его по всякому поводу затейливо-путаных мнений – у меня любопытство направлено на совершенно другое, и совершенно в другом основная моя устремленность, не принимающая всего ей противоположного, – но я чуть ли не впервые наглядно ощутил огромное коренное различие между такими людьми, как вы и как он: у вас бесстрашная попытка себя ни в чем не обманывать, с одинаковым упорством побеждая и тщеславие и ложную скромность, у него – словесные фокусы, непрестанная поддельно-душевная игра, вечное желание мучить и поражать, в некотором смысле тоже беспощадное к себе и другим, тоже готовое к ответственности и боли, но не прыжок в воду, чтобы самоотверженно спасти погибающего, а смертельно-опасное одинокое плавание ради риска, игры и рекорда. В сущности, я сужу не по значению его слов, порою благоразумных и как-то наивно блестящих, а по звуку голоса, глухого, далекого и тревожного, по тону, невыразимо напуганному, по какой-то «сумасшедшинке», неожиданно пробегающей в глазах. Если же перейти к самой сути нашего спора, вернее, множества отдельных наших споров, то, конечно, обнаруживается, до чего мы по любому вопросу расходимся. Так, мы говорили о современной французской и русской литературе, я стоял за французскую, за столь вами ценимое свойство душевной честности, за тусклую, правдивую бедность, за человека, за «essence», он доказывал, что «образ» и «толпа» острее, значительнее, величественнее, что лишь это свободно раскрывает нашу глухую бесполезную жизнь, что лишь в этом возвышение над собой и обогащающая пламенная яркость, и хотя обычно такие взгляды для меня искусственны, «мимо» и «зря», но его невыдуманной запальчивости я поверил.
Мы спорили с Марк-Осиповичем, до враждебности страстно, еще о многом – о женщинах, о дружбе, о смерти, – я вкратце уже вам всё рассказал и постарался возможно искреннее передать то странное волнение, которое было у меня вызвано его (пускай мне чуждой и далекой) напряженностью, нечаянными, смелыми о нем догадками, постепенно как будто оправдывавшимися – и вы, заметив, насколько я увлечен, внезапно стали неприязненно хмуриться, точно хотели поскорее прекратить слишком восторженные мои преувеличения. Мне и раньше приходилось отмечать, что когда я взволнованно вам сообщаю о какой-нибудь интеллектуальной своей удаче, о каком-нибудь «открытии для себя», об увлекательных спорах, вроде вчерашнего, о чьем-либо горячем одобрении моих слов, вы оживляетесь явно через силу, неожиданно переводите разговор и нередко – без видимых оснований – чуть ли не грубо меня обрываете. Несомненно в чем-то вы правы: как я постоянно вами ни занят, но в иных случаях (особенно если всё у нас благополучно и меня каждую минуту не отупляет отвратительная, навязчивая ревность) я могу на время поддаться любым, от вас уводящим обстоятельствам: иногда меня поглощают денежные заботы, безмолвное отчаяние, озлобленный страх перед безденежьем, и тщетно я пытаюсь их от себя отогнать, их вытеснить и заменить уединенно-нежными о вас мыслями – мне это обычно не удается, и вот становится очевидной вся жалкая наивность таких попыток, вся цепкость настоящего, неизвестно откуда к нам подобравшегося, вся притягательность уходов, разнообразия, перемен, вся наша в мире безнадежно-суровая обособленность, и уже не чудо, что я порой от вас ухожу (против воли – мгновенно, капризно и слепо) именно в часы «интеллектуального азарта», казалось бы, вами навеянного и вам наиболее понятного. А вашим законным недовольством в бессчетный раз подтверждается обоснованность каждого нашего опасения, и главное – что я оцениваю позже, когда возвращаюсь к любви, – этим подтверждается ваша ревнивая ко мне требовательность, ваша убежденность в каких-то на меня правах, в моей обязательной и, конечно, вами заслуженной верности. Правда, я не хочу вас удерживать даже самой безобидной игрой – наоборот, мне вас хочется удержать только честной любовно-дружеской нашей близостью, я с первых дней вас настойчиво втягиваю в свою беспокойную душевную деятельность, и постепенно устраняются поводы для ревнивого вашего недовольства и для моей из-за этого недовольства эгоистической, безжалостной удовлетворенности, но и последние редкие поводы – так же, как всё неоспоримо для меня благоприятное, так же, как поцелуй, как объятье, как добрый ваш ответ на бесчисленные влюбленные мои вопросы – неизменно по-новому меня успокаивают, уничтожая тяжелые предчувствия и непрерывную мою подозрительность. И повторяется всегдашняя не справедливость: я поражаюсь, что вы – столько обо мне знающая – можете дурно со мной обойтись, и не раскаиваюсь, если сам вас не щажу. Впрочем, немного я свою беспощадность преувеличиваю – ее смягчает желание сразу же вас утешить, и я не менее вашего несчастен, вас умышленно и надолго огорчив.
Вероятно, каждый, вроде меня, внутренно-честолюбивый человек не только считает себя особенным, но и хочет эту особенность распространить на всё кругом, на всю свою жизнь, на любовь, на самых близких друзей, на самые важные отношения, и единственная такая победа, меня наполняющая гордостью и смелостью – необычайная, многосторонняя наша дружба (буду надеяться, не обманчивая и не искусственная) и наша взаимная откровенность и терпимость, как-то явно, мне кажется, созданные интеллектуальной моей устремленностью, сколько бы вы ей ни противились – и тогда, вначале, и позже, изредка, пожалуй, и теперь. Я не знаю, чем скрепляется любовная близость (помимо физической стороны, несомненно действенной, однако едва ли достаточной), но уверен, что всякие «теории контрастов» бездоказательны, поверхностны, легкомысленны, и что основа настоящих отношений – то «общее», которое накапливается изо дня в день, прилежно, упорно и незаметно, и благодаря которому только и могут возникнуть подобие союзнического заговора, понятливое милое товарищество, уединение вдвоем среди всех остальных людей, между собою несхожих и обреченно-враждебных. Правда, какие-нибудь несущественные столкновения оживляют и разнообразят слишком уж ровную колею, но разве приводят к одному и тому же восторженные совместные усилия, единодушие, всегда кажущееся неслучайным – и горечь упреков, несогласия, споров, хотя бы кончающихся примирением, однако и после примирения оставляющих незабываемые обиды. Я вспоминаю, как с первых же таинственно-значительных слов у нас это «общее» появилось, в виде понятных обоим суждений и насмешливого оговаривания знакомых, как мы начали замыкаться в свой круг, куда не пускали никого из посторонних, как без намека или улыбки угадывали, сколько оба у них находим одинаково неправильного и печального, и как были спокойны и довольны, что совершенно по-иному у нас. Мне трудно теперь проследить, до чего стремительно и естественно – после охлаждений, казалось бы, непоправимых – крепла именно душевная наша близость, и я лишь рад в каждом новом случае убеждаться, что вас задевает всё, меня восхищающее, и что всё ваше меня очаровывает. Как странно, мы ничего не принимаем вслепую и требуем искренности, обоснованности, точности, и это, пожалуй, исходит от вас – вы часто слушаете сперва недоверчиво, затем долго раздумываете над моими словами и наконец одобрительно киваете головой – и такое не сразу достигаемое согласие, нас приводящее к обоюдной высокой оценке, уже во многом достигнутое и наглядно разросшееся среди бессчетных, неустанных собеседнических вдохновений, блаженнее и надежнее всякого минутного успеха: ведь чем больше затрачивается, тем больше и выигрывается. Но подобное согласие еще не означает слияния, и каждый из двух остается собой и ни от чего своего не отказывается, однако делается столь восприимчивым к мыслям другого, что они поневоле усваиваются до глубины, и различия, сглаживаясь, должны превратиться в сопоставления, и ваш опыт внедряется в мою жизнь, во мне отраженно и как бы отдельно живет, но мое будет нетронутым и самостоятельным. Я и наше «общее» с легкостью могу разложить на его составные части, на «мое» и на «ваше»: мое – горькая сущность всего и в нас и вовне, жизненная стойкость, глухое о себе творчество, Лермонтов, Пруст, благоговейные тяжелые земные привязанности, отсутствие потусторонних «небесных» утешений, не нуждающееся в людях, но и не гордое одиночество, стихи (не сами по себе, а как напоминание о разрозненных кусочках моего прошлого), бездейственно-вялая склонность к деньгам, проверенная злопамятность и чувство благодарности («Злопамятный, добропамятный, так, разумеется, и надо, значит, вы не тряпка, а все-таки с вами неспокойно»), «ваше» – человеческий и женский успех, особая соблазнительность («Окончательно поняла и не стесняюсь, но будьте довольны, всё это для вас»), достойная скрытность, терпеливость и мужественность, беспечно и щедро не использованные способности, чутье, проницательность, словесный и внешний блеск, цыганские и русские песни, «серьезная музыка» (напоминающая, как и «мои» стихи, о чем-либо из вашего прошлого), влюбленно-настойчивые и отвергнутые поклонники, обойденные любовно-физические опасности, привлекательность каждого поступка и жеста, стремление быть ответственной и безукоризненно-милой.
Последнее вам удается меньше всего: вам постоянно хочется убеждаться в женском своем успехе (и хочется для себя, а не для меня – во мне вы и так достаточно уверены), вам приходится многое ради этого преодолевать, не задумываясь о последствиях и никого не щадя, и вы бываете настолько этим поглощены, что если вам не напомнить об оскорбительности вашего поведения, то вы не станете ни заглаживать, ни исправлять. В подобных случаях я всегда недоумевал и, уязвленный, не раз вам доказывал, что вы, по-человечески добрая – по-женски неверная и жестокая. Вы, с понимающей улыбкой, но как-то растерянно и обиженно блестя глазами, оспаривали мои слова – каждому из нас двоих хочется быть возможно безупречнее во мнении другого – и чуть ли не по-детски мне говорили: «А до вас меня считали ко всем внимательной и заботливой». Но я не сдавался, приводил неоспоримые примеры своей правоты, и постепенно вы начали со мной соглашаться – отчасти из добросовестности, отчасти же из кокетства, находя неожиданную прелесть в этой новой своей позе: «Да, может быть, вы и правы – и женщина я недобрая». Но единственно это я никак не могу принять: при всей моей страсти к исследовательским усложнениям, я в любовном смысле простой и ясный человек, занятый одним, без малейших уклонов и соблазнов, и если вы со мной лояльны и милы, мне ничего постороннего уже не надо. Еще менее я нуждаюсь в постороннем (сколько бы это искусственно ни изображал), когда вы неприветливы или поглощены очередной «победой», но именно по такому поводу легко произойдет у меня взрыв, как он произошел в разгаре обоих первых моих увлечений, и крепкая наша связь могла бы совсем глупо кончиться из-за чересчур наглядной вашей «измены» – даже самой незначительной и мимолетно-временной. Я вас не однажды об этом предупреждал, объясняя, до чего я напуган вашим, по-видимому, общеженским свойством совмещать различные отношения, но вы, как взрослая с маленьким, тихо смеялись и уверяли, будто всё остальное для вас игра, – я знал, что вы неисправимо-легкомысленны, что я сверх меры впечатлителен и злопамятен, что должен вмешиваться в каждую мелочь, препятствовать каждой возможной у вас «авантюре» и от нас обоих спасать нашу любовь.
Только это ее и омрачает, а скреплена она теми личными вкусами, которые мы понемногу один другому внушили, которые незаметно слились у нас в неразрывно-«общее», которые составили наш с вами неповторимый «интеллектуальный воздух», причем я к нему отношу и возвышенно-трудные мысли, внесенные кем-либо из нас и горячо поддержанные другим (мысли, возникшие и от слабости и от силы, и от любознательности и ради утешения), и всё созданное иными людьми и нами безоговорочно принятое – потому что один из нас первый был тронут, первый настаивал и убеждал. К этому, нас прежде разъединявшему «интеллектуальному воздуху» я отношу и произвольно выбранные мной стихи, и ваши цыганско-русские песни («должна честно сказать, предпочитаю их всяким стихам»), напеваемые то нежно, то бурно, страстно и грубо – голосом для меня единственно поэтическим, иногда по-странному оскорбительным, иногда же бесконечно обнадеживающим. Вкусы у нас обоих, пожалуй, старомодные, я «остановился» на Ахматовой и Блоке, вы – на чем-то кабацко-романсовом, довоенном или похожем на довоенное, и немало таких отрывков, которых до вас я просто не замечал, которые для меня вы навсегда оживили и навсегда сделали понятными и задевающими, особенно с тех пор, как вы откровенно признались, что, их слушая или напевая, думаете непременно о себе, а также о чувстве, о человеке, с ними надолго связанном в вашей памяти, и одно из самых мучительных моих подозрений – если мне кажется, будто внутренно вы обращаетесь не ко мне. Так вы для меня словно бы создали пьяный выкрик, – «Сердце, тише! выше, выше, кубки старого вина!» – и каждый раз, как вы, топнув ногой, взмахнув руками (или мне это лишь представляется), грозно себе приказываете, – «Сердце, тише!» – точно рвете, душите какое-то свое прошлое, каждый раз мне по-свежему обостренно видится, будто вы душите именно наше прошлое и хотите от него избавиться или будто вас тянет к кому-то другому и вы себя заставляете и не можете вернуться ко мне. От вас же у меня старинные, милые слова, – «Не уходи, побудь со мною, я так давно тебя люблю», – слова наивные и всё решительно в себе заключающие, и мне становится волнующе ясным, почему они когда-то пленили Блока (помню, я даже вздрогнул, найдя у него «ваш» эпиграф) и почему он на них отозвался строками величаво-грустными: