Шрифт:
соотечественнику последний долг, но Гоголь, вероятно по тем же причинам, о
каких было упомянуто, боялся печальной церемонии и хотел освободиться от нее.
За день до похорон, утром, после чашки кофе, я подымался по мраморной
лестнице Piazza d'Espagna и увидел Гоголя, который задумчиво приближался к
ней сверху. Едва только заметили мы друг друга, как Гоголь, ускорив шаги и
раздвинув руки, спустился ко мне на площадку и начал с видом и выражением
совершеннейшего отчаяния: «Спасите меня, ради бога: я не знаю, что со мною
делается... Я умираю... я едва не умер от нервического удара нынче ночью...
Увезите меня куда-нибудь, да поскорее, чтоб не было поздно...» Я был поражен
неожиданностью известия и отвечал ему:
«Да хоть сию же минуту, Николай Васильевич, если хотите. Я схожу за
ветурином, а куда ехать назначайте сами». Через несколько часов мы очутились в
Альбано, и надо заметить, что как дорогой, так и в самом городке Гоголь казался
совершенно покоен и ни разу не возвращался к пояснению отчаянных своих слов, точно никогда не были они и произнесены.
С горы Альбано, как известно, открывается изумительный вид на Рим и всю
его Кампанью, которому, может быть, только вредит самая его обширность и
полнота. Далекое, безмолвное поле, усеянное руинами, по которому, кажется, ходит одно только солнце, меняя ежечасно краски и цвета его в виду недвижной
черты города и синего купола Петра! Особенно вечером, при закате, когда
длиннее и гуще ложатся на землю тени гробниц и водопроводов, картина эта
приобретала строгое, художественное величие, почти всегда производившее на
Гоголя непостижимое действие: на него ниспадал род нравственного столбняка, который он сам изобразил в статье «Рим» этими чудными чертами: «Долго, полный невыразимого восхищения, стоял он перед таким видом, и потом уже
стоял так, просто, не восхищаясь, позабыв все, когда и солнце уже скрывалось, потухал быстро горизонт и еще быстрее потухали вмиг померкнувшие поля, везде
устанавливал свой темный образ вечер» и проч. После утренней работы, еще до
обеда, Гоголь приходил прямо к превосходной террасе виллы Барберини, господствующей над всею окрестностью, куда являлся и я, покончив с осмотрами
города и окрестностей. Гоголь садился на мраморную скамейку террасы, вынимал
из кармана книжку, читал и смотрел, отвечая и делая вопросы быстро и
односложно. Надо сказать, что Гоголь перечитывал в то время «Историю
Малороссии», кажется Каменского, и вот по какому поводу. Он писал драму из
казацкого запорожского быта, которую потом бросил равнодушно в огонь, недовольный малым действием ее на Жуковского; история Малороссии служила
ему пособием [042]. О существовании драмы я узнал случайно. Между бумагами, которые Гоголь тщательно подкладывал под мою тетрадку, когда приготовлялся
диктовать, попался нечаянно оторванный лоскуток, мелко-намелко писанный его
рукою. Я наклонился к бумажке и прочел вслух первую фразу какого-то старого
72
казака (имени не припомню), попавшуюся мне на глаза и мною удержанную в
памяти:
«И зачем это господь бог создал баб на свете, разве только, чтоб казаков
рожала баба...» Гоголь сердито бросился ко мне с восклицанием: «Это что?» —
вырвал у меня бумажку из рук и сунул ее в письменное бюро; затем мы спокойно
принялись за дело. Возвращаюсь к террасе Барберини. Более занятый своею
мыслью, чем чтением, Гоголь часто опускал книжку на колени и устремлял прямо
перед собой недвижный, острый взгляд, который был ему свойствен. Вообще все
окружающие Гоголя чрезвычайно берегли его уединение и пароксизмы раздумья, находившие на него, как бы предчувствуя за ними ту тяжелую многосложную
внутреннюю работу, о которой мы говорили. Иногда уходили мы с ним, и
обыкновенно в самый полдень, под непроницаемую тень той знаменитой аллеи, которая ведет из Альбано в Кастель-Гандольфо (загородный дворец папы), известна Европе под именем альбанской галереи и утрудила на себе, не
исчерпанная вполне, воображение и кисти стольких живописцев и стольких
поэтов. Под этими массами зелени итальянского дуба, платана, пины и проч.
Гоголь, случалось, воодушевлялся как живописец (он, как известно, сам
порядочно рисовал). Раз он сказал мне: «Если бы я был художник, я бы изобрел
особенного рода пейзаж. Какие деревья и ландшафты теперь пишут! Все ясно, разобрано, прочтено мастером, а зритель по складам за ним идет. Я бы сцепил
дерево с деревом, перепутал ветви, выбросил свет, где никто не ожидает его, вот