Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– А что такое истина?
– Исходя из происхождения слова «истина» вроде бы всё просто: истина – это то, что есть, это то, что очевидно.
– Но путаницу, отменяя очевидности, вносят разные взгляды? – разорвала на две порции слойку с марципаном, протянула ему.
– Ну да, каждый из апостолов-евангелистов представляет нам свою точку зрения на новозаветные события, на сам подвиг Христа, а трактовать, сравнивать и суммировать точки зрения – наш удел; вспомни-ка, по этому принципу и «Расемон» снят… Это принцип объёмного усложнения, углубления; не в последнюю очередь и благодаря тому, что очевидное делается неочевидным.
Вопрос – ответ, вопрос – ответ… Германтов, увлекаясь, тогда же, сидя между сфинксами, вспоминал о том ли, этом, коснулся даже хитрюще-дальновидного, спасительного для новорождённой церкви приспособленчества апостола Павла, который ловко лил воду на исторически-гибельную мельницу деградировавшего Рима, чтобы в Риме же, ещё языческом, смогло выжить и вырасти тогда молодое, телесно-хиленькое совсем христианство; Катя была сражена причудливой эрудицией.
Но вспомнила о судьбе.
– Ты вот говорил, что каждый из нас в себе свою судьбу носит, а мне часто кажется, что не только обстоятельства, проявляющие судьбу, но и силы самой судьбы – снаружи, что за мной всесильный кто-то придирчиво с небес следит; кто-то, кто решает надо ли наделять кого-то из нас, слабаков, силой, чтобы мог идти своим путём, идти наперекор, хотя всесильная судьба на каждом шагу – «против», а конец каждого индивидуального пути предрешён. Мне жаль всех живых…
– За что?
– За то, что живут. Бог, судьба, обстоятельства, которые на меня науськивают высшие силы… я запуталась.
– Умные, начитанные и бывалые люди, – дожёвывал воздушную слойку, – уповают на любовь, творчество.
Помолчали.
В четыре глаза, с каким-то неутолимым беспокойством, провожали заспешившие к заливу облака.
А вот золото купола омывалось бледным сиянием чистого неба.
Судорожно сжималось сердце, что-то дрожало, трепетало, покалывало там, наверное, где должна была бы размещаться душа, и он, чтобы перебить эти теребящие глубинные болевые ощущения чем-то внешним, непреложно реальным, с деланной безучастностью опустил пальцы в холодную воду, а сам украдкой подглядывал, как вертела Катя головой, встряхивала волосами, моргала… И говорил, говорил; поражала чуткость её внутреннего слуха, едва ли не абсолютного, и, словно в пику ему, своему же слуху – демонстративная дурашливость, непонятливость, которые непроизвольно ею использовались, как уже догадывался Германтов, лишь для того, чтобы спровоцировать его на новые витиеватые объяснения. А как волновала его, самоуверенного говоруна, Катина близость: с того дня, когда увидел её, таинственную, удалявшуюся в сумрачную перспективу коридора, неотрывно думал о ней, мысленно репетировал сцену встречи с ней, и вот она в живой реальности, рядом с ним, вот – её нагой точёный локоть, оттолкнувший край белого свободного короткого рукава, округлое колено, задорно выпрыгнувшее из-под красно-клетчатой юбки… Касания пробивали током; он цепенел от холода, разгорался-раскалялся; что-то невероятное с ним творилось.
– Скажи, почему всё это так красиво?
Странно, разные женщины, в разные времена, точно заранее сговорившись между собой, задавали ему слово в слово один и тот же вопрос. И Сабина на Высоком Замке, после сверкавшего грозового ливня, и Инна у окна в Эрмитаже – вид из окна на Петропавловскую крепость удачно позаимствовал точку зрения и композицию у висевшей с детства над кроватью Германтова гравюры; да, рука Инны с взволнованной грацией взлетала, трогала и перебирала струны золотой арфы, а губы одновременно с касанием далёкой белой полноватой рукой струн где-то там, за пюпитрами и головами оркестрантов, в углу филармонической сцены, могли приближаться к его губам, губы её чуть-чуть пахли душистым табаком с Явы, она курила какие-то особенные голландские сигареты, привозя их из заграничных гастролей; их запах сводил Германтова с ума… Послышался слегка хрипловатый голос: Юра, почему это так красиво? И зимой, в мороз, спрашивала про эту необъяснимую красоту, когда выходили к замёрзшей заснеженной Неве из Летнего сада, запомнился ворсистый иней на чугунных штрихах ограды. Инна, которая ему казалась неувядаемой, хотя во время их скоропалительного романа ей было уже под тридцать, заботливо, с нежной непринуждённостью когда-то учила его, двадцатилетнего, недоучившегося у Сабины, тонкостям любви. А недавно он из случайной беседы узнал, что Инна с год назад умерла в доме для престарелых, в Бостоне… Теперь же – теперь, и тоже, заметим, давным-давно, почти пятьдесят лет назад – наставал черёд Кати спрашивать?
Почему, почему так красиво… Его трогала и забавляла её привычка с увлечённым упрямством спрашивать, переспрашивать, её чуткость, восприимчивость и – прелестная непонятливость… Почему, ну почему так красиво…
– А что такое красота, сама красота?
– Красота – обещание счастья…
– Это цитата?
– Угадала.
– Скажи, а переносные смыслы свойственны только Библии, иносказательно сообщающей нам о великих событиях?
– Нет, не только. Переносное, иносказательное может скрываться в самых простых словах или – например, в пьесах Чехова – за самыми простыми словами.
– Как это?
– Да так – если чеховский персонаж, допустим, какой-нибудь дядя Ваня, говорит: «Прекрасная сегодня погода», то что это, как ты думаешь, может означать?
– То, что солнышко сияет?
– Нее-е-ет, чеховские смыслы вибрируют, иногда даже сами себя будто бы отрицают. Высказывание про «прекрасную погоду» может означать: «Мне хочется сегодня повеситься», или: «Я боюсь смерти», или: «Так хочется верить в любовь и счастье, но сон обрывается и…»
– И кто же, скажи, пытается в разбросах такой вибрации разбираться и угадывать подлинный смысл?
– Сначала – режиссёр, потом – зрители, но главное-то в том, что вибрации не устраняются окончательно, смыслов – много, а уж какой из них подлинный… Скорее всего, подлинного, единственного смысла вообще нет в природе, а если и есть, то о нём знать может только Бог.
Присел на ступенях, неподалёку от них гитарист, знакомый им уже плюгавый волосатик с серым лицом, тронул струны, завёл заунывно: «Когда мне невмочь пересилить беду, когда подступает отчаяние…»
Она, по обыкновению своему, сидела, обхватив колени руками, положив на колени голову, но не зажмуривалась: смотрела вдаль; и Германтов смотрел вдаль – снизу, почти с обреза воды, как бы скользя по глянцу и ряби взглядом. Пологие кобальтово-стальные волны, казалось, перехлёстывали стенку набережной противоположного берега, плескали в фасады, а стоило речному трамвайчику поднять и погнать волну посильнее, то плескала такая волна, стеклянно разбиваясь на брызги-осколки, выше жёлтого Сената, выше даже златого соборного купола. Не в часы ли сидения между сфинксами, в часы счастливой пустоватой болтовни и безмолвных сладостных медитаций просыпалось в Германтове чувство Петербурга, которое столь многообещающе наполняли и обостряли ощущения трепетного контакта с главным петербургским пространством – с невским простором как живым зеркалом всего города?
Накатилась на ступени, окатила свежестью волна, заколебалась у ног радужная нефтяная клякса; а чуть сбоку от кляксы-плёнки, сбоку от пузырёчков пены, вскипавших, лопавшихся, в прозрачной, просвеченной водной голубизне замельтешила стайка мальков.
– Почему так красиво? – не поворачивая к Германтову головы, упрямо повторила детский свой вопрос Катя.
– Понять бы сначала, почему так удивительно всё сложилось… Ведь ничего не было – только небо, вода, плоский берег. Это как чудо творения – ничего нет, кроме огромного неба и равнодушных бескрайних вод, затапливающих беспомощную плоскую землю, и вот – всё есть, полюбуйтесь.