Товбин Александр Борисович
Шрифт:
Так-так, Палладио, твёрдый в принципах своих, – Лютер, архитектурный, и Анюта – Лютер, правда, комнатный; смешно. Мысли уносились и к наставлениям-желаниям Анюты. Надо чем-то жить, чем-то кроме жизни самой, чем-то важным, сверхважным для тебя, чем-то, что… Да, бывают странные сближения, бывают.
Палладио и Веронезе, Палладио и Веронезе как соавторы; уже нерасторжимые для Германтова Палладио и Веронезе; нерасторжимый союз интроверта-зодчего и экстраверта-живописца… Старческий пунктик? С досадой ощутил вновь сухость во рту, противную сухость; вдобавок к тревожным перебоям с памятью не хватало диабета ему для полного счастья… Упрямица Анюта, бескомпромиссная в защите высшей правды и жизненной правоты своей Анюта была комнатным Лютером, а вот Палладио, потомственный каменотёс, твёрдый и стойкий в призвании своём дать обновляемому им зодчеству высокий закон, как и подлинный реформатор Лютер при реформировании церкви, никак не мог, судя по словам и делам своим, отойти от непреложных, всеобъемлющих, по его разумению, строгих принципов строения пространства и формы, не мог, и всё тут! Да, прав Штример, прав: Палладио – по своему непримиримому внутреннему посылу – архитектурный Лютер. А кем же был Веронезе, волшебник драпировок и позолот? Предтечей тотальной визуализации, теснящей и мало-помалу, хотя и всё быстрее, вытесняющей сущности видимостями, изводящей ныне и пространства, и камни?
Палладио и Веронезе заняли оборону… Ещё бы, он посягнул на непорочно прочные их места в истории.
Он без приглашения едет к ним в гости – за итоговым озарением.
Кстати, знали ли они, заключившие по прихоти братьев Барбаро свой внутренне конфликтный союз, что действительно творили они и что сотворили? Если верить максиме Махова – не знали и не могли знать. А он, Германтов, отправится в Мазер спустя почти пятьсот лет от сотворения шедевра и распознает им, шедевром, спрятанные при сотворении и – вдобавок! – накопленные за века тайны; всё-всё узнает?
Что с ним? Ведь не было в нём гибельного игрового начала, уж точно «не зажигал беду вокруг себя», а сейчас кидается в авантюру…
Какое-то сумасшествие! И поделом ему – за грёзы и самонадеянность, доводящую до безумия, поделом… Как остервенело Палладио и Веронезе его избивали… Охраняли свою тайну от досужих профессорских посягательств?
Вспомнил иезуитскую улыбочку Веронезе на эрмитажном автопортрете… Веронезе – предупреждал, остерегал от посягательств, неосторожных вмешательств?
Но – долой эмоции.
Не сделались ли, думал Германтов, пытаясь унять дрожь и трезво оценить своё состояние, его цели и идеи навязчивыми?
С детства, переполнявшего разнообразными, но не спешившими дать специальные ориентиры, знаниями и впечатлениями, нет-нет да ощущал в себе некий внутренний тормоз, сетовал, бывало, на замедленное развитие, и вот теперь, когда почувствовал, что сможет сполна раскрыться-выразиться, когда цель близка…
Вот и Изя, бедный Изя, бедный умалишённый узник, когда-то свихнулся, так и не успев доказать трёхсотлетней – двухсотлетней, столетней, десяти-двадцатилетней? – давности теорему или – как её там? – гипотезу Пуанкаре.
Не ждёт ли и его схожий с Изиным удел?
Да, старческий пунктик. Какая-то маниакальная тяга, никак себя не унять; ну да, ну да, я безумен – значит, я существую.
Прямой путь в психушку?
И страхи, страхи-тревоги – тоже навязчивые. Но он словно боится со страхами-тревогами своими расстаться.
Страхи и тревоги – стимулировали?
Но каких ещё стимулов недоставало ему?
Ведь главное в формирующейся концепции для него уже прояснилось, а непосредственные впечатления от поездки в Мазер – повторял себе раз за разом – лишь вольют в умозрительные схемы энергию. Долой тревоги, сомнения! Исходные мотивы Палладио и Веронезе он за дальностью лет, за абсолютной несхожестью исторических опытов и психологий всё равно не узнает, а если бы чудом что-то узнал-прознал, как бы подслушав, к примеру, не во сне, а наяву, их споры или доверительные беседы между собой или – ещё лучше – с братьями Барбаро, просвещёнными их заказчиками, то всё равно ни черта бы не смог понять, ибо никому не дано полноценно внедриться в чужое время. Титры, бегущие в мути под потолком спальни… Чего только не приснится! И никакой беды в том, что он их давних, возвышенных ли, низких мотивов ни за что не узнает и не поймёт, нет. Но зато он узнает и поймёт в их давних, но сохранённых временем в камне и цвете деяниях что-то своё, что-то, что и они бы, хозяйничавшие только что в его спальне, даже и прочтя его мысли-желания, никак и ни за что не смогли бы узнать-понять.
Не от непонимания ли целей своих, от осознания своей ограниченности они так озлобились, жестоко так избивали?
Гениям прошлого, общепризнанным гениям, особенно обидно, что и они могут теперь, спустя века славы, чего-то не понимать?
Ох, они своё дело сделали, давно и блестяще сделали, всё, что могли, высказали, но теперь, господа хорошие, забудьте наконец про сточившиеся чертёжные инструменты, промойте навсегда в скипидаре кисти, всемирная слава при вас останется, её не отнять, но – посторонитесь, пожалуйста, посторонитесь, теперь его, Германтова, выход.
Но сначала – в Мазер, в Мазер, за решающим озарением.
Простучал колёсами по мосту трамвай, сразу за ним – другой. Довольно громко простучали колёса, будто бы мост придвинулся к окну спальни.
Пора было вставать, пить кофе и просматривать электронную почту, он надеялся, что в почте найдёт и компьютерную распечатку с планом-графиком поездки, в турфирме сегодня обещали прислать.
Германтов, однако, не встал, лишь перевернулся на спину.
Прислушивался – тук-тук, тук-тук, тук-тук.
И опять – вспугнув тишину, снова резко приблизившись, – тук-тук, тук-тук.
Впоследствии Махов подарит Германтову свой плывучий эскиз с залитой красноватыми отсветами аркадой, с так растревожившей его фигуркой, покорно направлявшейся к тёмной арке.
Подарит тогда, когда Германтову удастся – он и сам почувствует, что ухватил удачу, – нашлёпок на куске картона, вид из окна: серенькие корпуса бывших казарм под сереньким небом, бульвар с хилыми деревцами.