Товбин Александр Борисович
Шрифт:
Сколько же было ему? Двенадцать? Тринадцать?
Волнение, нетерпение.
Даже трепет.
Что ждало его там, в той дали, куда нёсся поезд, что?
Стоял в коридоре у приспущенного окна – простаивал весь день и до позднего вечера, до угольного, смазанного блеском стекла мрака и редких жёлтых огней; проводница, разносившая по купе чай, удивлённо косилась: на что смотреть-то, тоска зелёная, а будто б прилип к стеклу… Отправляли Германтова во Львов с комфортом, Сиверский, пока окончательно не получил по шапке, сам заранее доставал благодаря связям своим билет в купейный вагон. «Ничего удивительного, – скажет по случаю через много лет Штример, пряча улыбку, – покойный Яков Ильич ведь был непревзойдённым специалистом по индивидуальным купе». Так вот, стоял, как когда-то, по пути из Жданова-Мариуполя, в коридоре вагона у окна, но никакой скуки уже не испытывал, никакой! Завораживало нескончаемое мелькание за стеклом пейзажей, проникался тайной срастания их в непрерывный пейзаж – с пронизанным проводами, высоченным и глубоким-глубоким, синим где-то высоко-высоко, за верхним контуром вагонного окна небом, громоздящимся невероятными в своём вычурно-скульптурном великолепии кучевыми облаками со сверкающими сахаристо-снежными выпуклостями. В ритме, который задавала скорость поезда, пейзаж пересекался серыми телеграфными столбами с подкосами и – вверху – с собранными в грозди белыми фаянсовыми шишечками изоляторов с подцепленными к ним, чуть провисавшими проводами. Однако даже у одинаковых столбов этих обнаруживалась своя немаловажная роль – Германтов, словно нетерпеливо, но как-то понапрасну перелистывал страницы книги с картинками или иллюстрированного журнала: одна условная страница умещалась между парой столбов, и вот уже – не успевал её, страницу ту, рассмотреть – набегала и навсегда, казалось, убегала, отлистывалась назад вторая, и третья, четвёртая, и вроде бы неотличимо-похожими были все они в непрерывной своей последовательности, а поодиночке, в конкретностях своих – совсем разными, совсем; и не он уже перелистывал условные страницы, обрезанные столбами, а встречный ветер. И не тогда ли, глядя вперёд, в зовущий, развёртывающийся и раздвигающий горизонт пейзаж, он, будущий строитель и толкователь обратных перспектив, инстинктивно учился оглядываться назад? И вдруг облака лиловато темнели, срастались в тучу, падали вдалеке дожди, сизая кисея там и сям повисала, криво прошивая просвет под чёрным набухшим брюхом тучи, и вот уже дожди отставали, обесцвечивались, терялись сзади, как если бы задёргивала их за ненадобностью воздушная пыльно-палевая завеса. Разрезанный придорожными столбами на страницы-кадры вроде бы бессюжетный пейзаж, однако, не исчезал позади бесследно, а склеивался в памяти из отдельных страниц-фрагментов, одновременно развёртываясь уже и вперёд, и назад. И всё больнее трогал душу этот внешне простой, но загадочный, не знавший ни начала, ни конца своего пейзаж, трогал чем-то необъяснимым, чем-то неярким, но щемящим, чем-то переполнявшим, внутренне-надрывным, как Олино пение под гитару, чем-то глубинным и бескрайним, протяжённо-тоскливым и – бывает ли такое? – высоким-высоким. И отзываясь на увиденное, сдавливалась изнутри грудь, и тогда, именно тогда, ощутив это давление, у вагонного окна ощутил он в себе присутствие таинственного какого-то закона, и зовущего, и – ведущего… куда, куда? – спрашивал он себя. И так сдавливалась грудь, так сильно, что сбивалось дыхание от чего-то, что, чувствовал, всегда жило в этом неисчерпаемом распластанном пейзаже и всегда будет в пейзаже этом, а теперь и в нём самом, смотрящем на убегающий пейзаж, жить.
И никак было не отвести от распластанно-протяжённых мельканий взгляд.
Пока солнце покачивалось в пыльном купе, за коридорным окном летуче неслась по травяному уклону насыпи прозрачно-сизая тень состава со световыми прорезями между вагонами…
И, казалось, видел он, как вместе с поездом и тенью его летело время, и сам он летел на всех парах в своё блестящее будущее.
Он даже бутерброд жевал, не отходя от окна; вдыхал ветер с дымом и гарью, с запахами скошенной травы.
А все мелькания, все краски и контуры, такие обычные и привычные, в динамике изменений и наложений волнующе обозначали зовущую его, именно его, одного его, тайну – зовущую и заманивающую вдаль, куда-то туда, где таял в воздухе паровозный дым; неужели там, куда нёсся поезд, он надеялся найти ответ на вопрос вопросов – что такое жизнь?
Взблескивали заросшие осокой и камышами бледные озёрца с топкими бережками, крапчатые от ряски тёмные прудики, проносились корявые яблоньки, заплатки огородиков с жердевыми плетнями, собачьими конурами, козами, стожками сена, накрытыми ржавой жестью, и пугалами, угрожающе приподнявшими над картофельной ботвой и капустными грядками пустые широкие рукава. И сменялись, а будто бы повторялись и повторялись те же самые деревеньки, сложенные из покосившихся, посеревших от долгих дождей дощатых заборов, прогнивших брёвен и набухших сыростью тёмных, с зеленоватыми лишаями мха крыш, с протыкавшими облака скворечниками на высоченных шестах… Но поезд грохотал уже мимо безлюдных грузовых станций с мусорными свалками, горками битого кирпича, сараями и бараками, бетонными дебаркадерами с какими-то бочками, косыми штабелями ящиков, с коричневыми товарняками на вечных стоянках и навсегда отцепленными чёрными цистернами на запасных, заросших бурьяном путях. И вот уже небо криво отрезалось случайным тёмным навесом, и замедлялся с тормозящими толчками и жалобными повизгиваниями колёс состав, и тормозились чувства, мысли, будто в книге заканчивалась глава.
Состав замирал у очередного – с нормативным, оконтуренным карнизом, треугольным фронтоном, – выкрашенного в охристо-жёлтый или – чаще – поросячий цвет вокзала или у одной из отдельных асфальтовых платформ, по которым ветер гонял меж полными окурков лужами фантики, обёртки от эскимо; правда, главная и подметённая кое-как платформа, примыкавшая к фасаду вокзала, зачастую напоминала оживлённую главную улицу в каком-нибудь провинциальном городе, платформу-улицу с источавшим зловоние домиком близ торца вокзала, с обязательной, продублированной буквами из неоновых гнутых трубочек вывеской «Ресторан» над тремя-четырьмя арочными окнами, с монументальными, угадывавшимися за стёклами плюшевыми портьерами, а в первом этаже вокзального здания столь же обязательной, как вывеска «Ресторан», хотя небрежно исполненной надписью «кипяток» и стрелкой, направлявшей к торчащему из бутового цоколя крану. И конечно – чугунными, с литыми узорами и массивными у оснований-тумб фонарями, с облепленными возбуждённо-нетерпеливыми пассажирами фанерными киосками, торговавшими вчерашними газетами и тёплым лимонадом, с тележками с газировкой и анилиновыми сиропами под затрёпанными полотняными тентами; и ни свежеиспечённым хлебом не пахнет, ни цветами. Германтов уже знал названия узловых станций, где можно было на десять-пятнадцать минут выйти из вагона и размять ноги, – Луга, Псков, Дно, Невель, Орша, Барановичи, Лунинец… Что-то бормотало станционное радио, но по прибытии в Лунинец, тонувший за кое-как освещённой платформой в кромешной тьме, он залезал на верхнюю полку и засыпал; а пока что до Лунинца было далеко, пока ещё длился день, и светило солнце, и опять лязгали буфера, и – грохоча на мостиках через извилистые живописные речки – нёсся куда-то вперёд, вперёд поезд, и вновь разгонялись чувства, вновь обострялся взгляд: там, впереди, на плавной дуге поворота, обнаруживался вдруг судорожно дёргавший приводами красных колёс и густо дымивший, хрипло, но всё ещё победоносно гудевший, завлекавший куда-то вдаль паровоз, а назад, наглядно воспроизводя замкнутость в порочный круг бесконечности, уносился вслед за крупицами сажи неброский пейзаж с отяжелевшими облаками, а вот уже – и с тяжёлыми, прижимавшимися к земле, подминавшими крыши и растрёпанные деревья свинцовыми тучами – уносился и безгранично возобновлялся пейзаж с редкими вкраплениями в перелески, опушки и внезапно поджигаемые солнцем поля заброшенных, всеми забытых полустанков с крохотной, прислонённой к громыхающему железнодорожному полотну одинокой избушкой, сторожившей опущенный шлагбаум у разъезженной грунтовой дороги с водой в кривых колеях, и изваянием строгой и гордой женщины в ватнике, которая сжимала в руке свёрнутый в трубочку тёмно-зелёный флажок…
Да, вновь и вновь лепились тучи из перекрашенных облаков, а тучи и лохмотья паровозного дыма рвал и разгонял ветер, вновь сияло голубизной небо.
И вот уже закат занимался и разгорался, и низкое раскалённо-красное солнце прощальными лучами оглаживало густо наливавшиеся мраком крыши, траву, и солнце проваливалось за лес, но закат всё ещё пылал, пылал, будто это Махов в натуре, на небесном своде, а не на своих холстах, быстро накладывал поверх выцветавших сине-голубых пятен огненные мазки.
Но вот и угасал закат, безвозвратно стекал со стёкол, тускнел, зубчатый лес у горизонта обугливался, а небо, только что ещё розовато светившееся над лесом, на глазах темнело, но делалось в чёрно-синей вышине ясным, и пылевидная сверкающая арка Млечного пути обозначалась на своде.
Наутро, в день приезда, пейзаж менялся, явно менялся.
Ночью, после Лунинца, пересекли невидимую во тьме границу?
– Галиция, – сказал в коридоре кто-то из пассажиров… Из массивно-круглого гнезда, слепленного на коньке одной из ближайших красно-черепичных крыш, медленно взлетал аист.
Галиция? Не проезжал ли тут когда-то санитарный поезд с Анютой, не в солидном ли том особняке, который возвышался на пригорке, над соседними домиками, выл в каминной трубе ночной ветер, а перепуганные солдаты-преображенцы кричали: газы, газы? Но не осталось даже никаких видимых следов последней, только-только победно закончившейся войны, не то что той войны, давней.
Плоская и такая тоскливая, так трогавшая ещё вчера глаза и сердце, нагруженная облаками и тучами, будто бы раздавленная небом земля, уже там и сям вспучивалась мягкими зелёными складками, холмами, пологими, с крапинками пасущегося стада, и вот всё круче, но сглаженно и плавно вздувались-вздымались холмы, а далёкая волнистая их гряда с белыми прерывистыми жгутами тумана у подножья её заплывала голубизной. Германтова влекло в голубые дали, и – вот они, вот… Местами и на переднем плане холмы уже превращались в горки, округлые, с подпорными стенками из рваного известняка и кудрявыми садиками, с заострёнными какими-то, пикообразными церковками – миниатюрные эти, словно игрушечные, словно сувенирные, соборы обрамлялись железными коваными оградками с каменными арочными порталами, покрытыми тёмным металлом фронтонами, защищавшими от непогоды крохотные распятия, которые прикреплялись над дугами портальных арок, по их центру; и деревеньки уже высветлились и явно повеселели, почти у всех домиков, кирпичных или аккуратно оштукатуренных – «под шубу» или тех, что победнее, выбеленных попросту мелом, – были красноватые крыши из черепицы. Но, пожалуй, в благостно изменившемся, приветливом и непривычно чистеньком том пейзаже не было того, что Махов называл «настроением».
Паровоз, будто бы утомлённо отдуваясь, медленно вползал под остеклённый, запылённо-закопчённый свод вокзала, вот и Соня, бежавшая глазами по окнам вагона, машет уже рукой.
Она в расстёгнутом светлом плаще-пыльнике, чёрной юбке.
– Кожа и кости, – сказала Соня, обнимая.
Вокзал разочаровал, да – не чета Витебскому вокзалу, никакого миража… Всё какое-то мрачновато-скучное и затхло-казённое, кучкуется своё львовское жульё у входа в уборную, у киосков, но – ни парящих куполов, ни многомаршевых взлетающих лестниц; ничто не притягивало взгляд.