Товбин Александр Борисович
Шрифт:
Разве что цыганки в ярчайших своих лохмотьях да вокзальная пыль и вонь были точно такими же, что и на Витебском вокзале, но это сходство совсем не радовало.
И разочаровала улица, по которой ехали на трамвае… «Псевдоготика, это сравнительно новый костёл», – сказала Соня; проехали… Длинная, прямая, с кустиками и двумя рядами тощих деревьев, посаженных вдоль трамвайных рельсов по обе стороны от них, улица напоминала скучный бульварчик у казарм Семёновского полка, но улица эта была пошире Загородного и куда длиннее такого знакомого, домашнего, можно сказать, бульварчика-«променада»; от этого она казалась ещё скучнее.
Однако унылая улица неожиданно оборвалась, трамвай легко, без всякого скрежета, повернул.
И – всё другое, всё…
Германтов уже и в трамвае прилип к окну.
Ничего подобного ему не доводилось раньше увидеть в иллюстрированных журналах, и ни за что он не смог бы такого вообразить… Они, повернув с лёгким скрипом колёс, съезжали с довольно крутой горы по совсем другой улице, узкой-узкой, замощённой узорчатой, почти такой, как на Загородном, но словно новой совсем, тёмно-сизой, отражавшей небо брусчаткой, по улице, обстроенной удивительными домами: со скошенными, почти треугольными цоколями и сходящими на нет ступенями крылец; треугольными потому, догадался Германтов, что дома стояли поперёк горы… Фасады тех домов словно были тщательно оклеены наждачной шкуркой, такой, какой Махов тёр и заглаживал, когда засыхала, чересчур неровную, даже выпуклую грунтовку… И чистые-чистые окна в этих сбегавших с горы домах блестели, будто все их только что вымыли. Так не блестели даже перед первомайскими праздниками зеркальные витрины их углового, лучшего в мире, как долго верил Германтов, гастронома. Тротуары с проведённым по линейке узким каменным бордюром, выложенные светлыми, чуть рифлёными плитками, были чистыми тоже, на них словно накинули сетку волосяных швов. В отличие от грузных трамваев-«американок», через силу, со скрежетом, сворачивавших с Загородного на Звенигородскую или со Звенигородской на Загородный, о, каким лёгким и весёлым, судя по музыкальным перезвонам, каким быстрым, ловким, юрким был этот львовский трамвай…
И – дух захватило, чуть шею, оглядываясь, не вывернул – какой удивительный, невиданный собор со скруглёнными каменными лестницами, потемневшими от времени балюстрадами, статуями возносился над горой, с которой они спускались, возносился, в небо вонзался башнями…
Собор и внутри был невиданно прекрасным, как убедится назавтра Германтов… Невиданным и прекрасным – без ярких украшений? Прекрасным – в самой выисканной сдержанности своей? Лишь высоко в сумраке тонули белые капители, карнизы, своды, а ниже было плоское тусклое сияние одних лишь золотых линейных лучей, расходящихся по радиусам во все стороны от тёмного алтарного лика с острой бородкой; а чуть в стороне – раскинув беспомощно худые руки, одиноко висел на массивном деревянном кресте маленький мёртвый восковый тускло поблескивавший Христос. Его стало жалко, до слёз жалко, как замученного ребёнка; висел он, прибитый к кресту грубо выкованными большими гвоздями, в страшноватой, неестественной позе, с вывернутыми слегка, словно у испорченной куклы, суставами… И был чёрный веночек на слегка склонённой к острому плечу голове, сплетённый из колючей проволоки. Поразил контраст измождённого тельца и обильно пышной где-то там, в высоте, но какой-то мертвенно стерильной, на больничный манер выбеленной лепнины.
И маленькие белые статуи над карнизной тягой – как стайка ангелов, неподвижно летевших ввысь.
И неподвижные огоньки двух-трёх свечей… Аскетичные высокие чёрные треножники для свечей, так и не зажжённых; треножники стояли полукругом, как бы повторяя изгиб апсиды.
И – никого, никого…
Фигурка в сутане и та с минуту назад скрылась за маленькой дверцей.
В православных храмах от их полихромной яркости и позолот, от блеска священной утвари и узорчатых окладов икон, не помещавшихся в алтаре, от дрожи множества огоньков свечей, от всей этой многоцветной, чудилось, по-детски наивной безалаберности делалось как-то тепло и радостно, уж точно, ни в каком православном храме Германтову никогда прежде не делалось страшно, а тут, в строгой сдержанной пустоватости храма, окутывал мистический холодок…
Он, помнится, поёжился, – на улице был жаркий солнечный день.
– Собор Святого Юра, барокко, – отрывисто сказала Соня, когда они проехали собор. – Или, говорят поляки, костёл.
Так, Витебский вокзал – модерн, а этот взлетавший над горою, почти взлетевший в небо собор-костёл – барокко.
Собор Святого Юра… Святого Юра… с ударением на конце? Странное звучание обрело его имя…
Столько нового для себя увидел, услышал за какие-то полчаса. Очередная порция удивлений, даже изумлений… И опять в них не удастся отыскать ответа на вопрос вопросов – что же такое жизнь?
Не понять даже – что же такое архитектура.
И тут дома стали выше, а улица совсем сузилась, и трамвайные рельсы прижались к тротуару, и в вагоне потемнело.
– Мы приехали, Юра, – встала Соня, – это Главпочтамт, – показала на зеленовато-мрачный и грузный, с наждачным фасадом дом.
С полквартала прошли по уютной улице с протяжённым лоскутком стриженого газона и таким же, как и на улицах, увиденных из окна трамвая, аккуратным плиточным тротуаром; и конечно, бросился в глаза на идеально чистом том тротуаре одинокий окурок… Сколько впечатлений!
И пожалуй, главное впечатление – от ухоженности, какой-то давней и долгой ухоженности, ощущение которой вопреки всему, что стряслось потом, сохранялось; фасады не обязательно были красивыми, нет, фасады были всякими, но ухоженными – точно; ничего не облупилось, не отвалилось, и не было никаких подтёков… И куда-то подевались следы войны.
– А теперь мы пришли, – Соня доставала из сумки ключ. – Твоё путешествие закончилось. – Напротив, через дорогу, заметил, был кинотеатр «Зоя»…
Фасад, перед которым остановились, был тоже будто бы оклеен наждачной шкуркой, только – чёрной. Германтов увидит потом чёрные, как крупчатая сажа, средневековые фасады торговых домов с голубыми окнами-зеркалами, где плывут и вспучиваются облака, в Гамбурге, Бремене, Амстердаме, Генте и, кажется, ещё в Гданьске. Да, в Гданьске. Но первый – и не такой уж старый – чёрный дом встретится ему во Львове, он даже поживёт в том доме – с большими перерывами, конечно, – летом, примерно по месяцу-полтора в год, на протяжении почти что десяти лет.
Дом был тоже солидный, тоже угловой, как и дом на углу Загородного и Звенигородской, но не такой большой, всего с одной входной парадной и стеклянным, слегка вспарушенным козырьком, и не с гастрономом за дверью на скруглённом углу, а с уютным ресторанчиком, устланным тёмно-зелёным ворсистым ковром; за окошком ресторанного вестибюля виднелись стройная туя в кадке, изогнутый барьер гардероба, рогатая вешалка… О, закруглённый угол этого дома был украшен чёрными мускулистыми, с небесными отсветами на груди и плечах, бородатыми атлантами ростом в два этажа, которые застыли в простенках высоких окон ресторана, поддерживая на согнутых, с напряжёнными бицепсами руках массивный и тоже закруглённый, как и угол, балкон. За углом – вдоль протяжённого, уже не чёрного и крупчато не оштукатуренного, а облицованного тёсаным серым камнем бокового фасада университета – уходила в перспективу, которую замыкал парк с вековыми каштанами, узкая улица, типичная европейская, точнее даже – западноевропейская улица, каких, наверное, немало где-нибудь в Лондоне или Брюсселе. На неё, на ту вполне обычную и для Львова, но исключительную в своём роде, несомненно, исключительную, вроде бы специально созданную для проведения тайных операций улицу – на ней даже случайные прохожие носили приспущенные на брови шляпы и плащи с поднятыми воротниками, – потом год за годом будет натыкаться Германтов на киноэкранах, на ней, улице той, облюбованной творцами советских детективов о военных – в логове врага – и послевоенных, заграничных подвигах наших разведчиков, будут расстреливаться эсэсовские офицеры, передаваться секретные конверты, попадаться в ловушки, расставленные КГБ, агенты ЦРУ и прочая нечисть…