Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– Есть настроение, – похвалит Махов и допьёт остатки рябиновки.
И ещё раз похвалит Махов, всего один ещё раз.
Германтова повезли к морю, но не к Чёрному морю, в Крым или на Кавказ, в субтропики, о которых он мечтал с тех пор, как увидел ресторанные пальмы, а к Азовскому морю, в промышленный, славившийся металлургическими заводами Мариуполь – кто по старой памяти привычно говорил Мариуполь, кто принял новое имя, Жданов, – туда собралась, чтобы проведать родственников, мамина, та самая, с которой провёл он годы эвакуации, тётка; у подкидыша Юры как раз начались каникулы, вот его к ней и пристегнули. Германтов волновался, ведь никогда не видел южного, настоящего, как ему говорили, моря, да и в путь как-никак отправлялись с Витебского вокзала… Море разочаровало, море было мелким, как лужа, из-за пасмурной погоды – каким-то сереньким и плоским-плоским, без волн, неотличимым от тусклого Финского залива в Репине или Комарове в какой-нибудь тихий облачный день… Потом пришла жара, но пляж закрыли из-за вспышки дизентерии или, хуже того, брюшного тифа, перегородили даже тропу в запылённых зарослях крапивы. Чтобы отдых не считался вконец загубленным, тётка намеревалась Юру отвезти в соседний Бердянск, где сталь с чугуном не выплавляли, море было поглубже, чище – кто по старой памяти говорил Бердянск, а кто и называл уже новое имя городка, Осипенко, присвоенное городку в память уроженки его, великой погибшей лётчицы; однако выяснилось, что в тихом, милом Бердянске-Осипенко и находился рассадник кишечной эпидемии, там, само собой, тоже запрещали купаться; рыпаться не приходилось. Помечал крестиками на календаре кое-как прожитые дни, ждал отъезда, душными ночами и при открытом окне долго не мог уснуть, сквозь ветви высохшей груши смотрел на звёзды; да ещё в соседней комнате, с явно обращённой к нему, измаявшемуся, издёвкой, грассировал Вертинский: это было у моря, где ажурная пена, где волна бирюзова… И в помине не было в сомлевшей от жары луже никакой пены, никакой бирюзы – вторую неделю стоял скучный бесцветный штиль. Зато повезло на обратном пути, был вознаграждён, когда, считая от многочасовой скуки кукурузных посадок телеграфные столбы, увидел вдруг из окна вагона поле подсолнухов.
Вот это было море, жёлтое море, солнечное море – подсолнухи сплошь, во все стороны, до горизонта!
Даже не солнечное море, а – море солнца.
Вернувшись из Жданова-Мариуполя, Германтов на картонке масляной краской наляпал… Много-много положил густых жёлтых мазков, но не одинаковых – на картонке смыкалось много-много разных оттенков жёлтого цвета, и только синяя и ровная полосочка, помечавшая верх эскиза, была небом. Такой вот минимализм; от непередаваемого избытка чувств?
Махов посмотрел удивлённо.
– Есть настроение.
И рассказал о жёлтых закатах Тёрнера, о Ван Гоге, о «жёлтых» его холстах: о волнах пшеницы, орошаемых жёлтым солнцем, о «Больничном саде в Арле», «Натюрморте с подсолнухами».
«Но то букет подсолнухов, а у меня их целое поле, – подумал Германтов, – и не поле даже – море подсолнухов».
Главное, значит, не то, что изображено, а – настроение?
Но ведь настроение тоже надо изобразить…
Как?
Раздался звонок в дверь, Махов побежал с нежданной лёгкостью открывать, а Германтов заметил сдвинутый в угол комнаты, накрытый на двоих, с бутылкой водки и закусками – шпроты, колбаса и соленья – стол.
Вошёл Бусыгин, тоже художник, известный в городе живописец, тоже преподаватель СХШ и академии, друг Махова с военных лет.
Махов на войне служил во флоте, но не на кораблях, а на береговых батареях: с каких-то старых линкоров и крейсеров сняли пушки и укрепили ими береговую оборону. Не исключено поэтому, что и «Марш артиллеристов», ударную концовку которого – огонь, огонь! – Махов использовал в качестве творческого девиза, он также с полным на то основанием считал гимном своей войсковой специальности, ибо служил, как часто говорил он, торжественно выкатывая водянистые глаза, богу войны. А вот Бусыгин был настоящим моряком, войну начинал в Кронштадте, на линкоре «Марат», был ранен при взрыве минного погреба, а после госпиталя служил на севере боцманом на эсминце. Он ходил чуть вразвалочку, даже тельняшку постоянно носил – тельняшка виднелась, воротник ковбойки всегда был расстёгнут. К тому же Бусыгин говорил хриплым, будто навсегда простуженным в холодном штормовом море голосом; у Бусыгина было нездоровое измождённое лицо с глубокими морщинами; короткие – пегим, с рыжинкой-подпалинкой, неровным ёжиком – волосы, бесцветные зрачки, чуть кривой нос и неестественно большой рот с тёмными обескровленными губами.
Почему-то на боку у моряка Бусыгина болталась плоская сумка-планшетка. Такие планшетки носили сухопутные офицеры…
– Это Юрик – пока лишь подаёт надежды, присматривается и принюхивается, но чем чёрт не шутит…
Бусыгин серьёзно и деловито, как взрослому, протянул руку, сильную и грубую, с корявыми, с обломанными ногтями пальцами, какую-то нереально шероховатую, казалось, с древесной корой вместо кожи, руку и пожал Юрину руку с доверчивой силой, будто б зажал в тисках, чтобы подольше – для проверки обоснованности надежд, которые он подавал, на ощупь? – подержать Юрину руку в своей, хотя при этом глянул в глаза, как теперь казалось Германтову, с сомнением.
Зачем ему, художнику, такие большие сильные грубые руки, он ведь не грузчик; вспомнилась маленькая гладкая ладошка Анюты.
Бусыгин достал из планшетки носовой платок и высморкался.
– Ты, Макс, вижу, всё гуще пишешь… – Бусыгин молча, тяжело ступая, медленно обошёл комнату с огненно-красными холстами, достал из пиджачного кармана янтарный мундштук, папиросы; от печки шёл сильный жар.
Щёлкнула зажигалка.
Стоит ли говорить, что германтовские свеженаписанные подсолнухи Бусыгин попросту не заметил? Да и что было замечать – невнятные жёлтые срастающиеся мазки, сверху – синяя полоска; надо было долго и внимательно всматриваться, чтобы увидеть поле подсолнухов под куполом неба, а Бусыгин уже подходил к столу…
Вскоре они выпивали, курили… Потом негромко, но так, что Германтов, делая уроки, из-за стены слышал, пели ту единственную песню, которую, если не считать «Марша артиллеристов», Махов знал и любил: счастье моё я нашёл в нашей встрече с тобой… Почему всё-таки «в нашей встрече», а не «в нашей дружбе», недоумевал тогда Германтов, почему?
А ведь именно Бусыгин, подумал сейчас Германтов, вновь переворачиваясь со спины на бок, когда-то решающим образом повлиял на его жизнь.
Но ещё раньше, чем Бусыгин, на жизнь его повлияла Соня.
Ещё как повлияла.
К Соне во Львов подкидыша Юру, договорившись с проводником, чтобы проследил в пути за вступавшим в переходный возраст ребёнком, отправляли на каникулы, и на зимние, и на летние, и даже потом, после школы, он, правда, самостоятельно, ничуть не нуждаясь в опеке проводников, пару раз ездил во Львов на студенческие каникулы.
Никчёмная поездка в якобы приморский Мариуполь, если не считать впечатления от поля подсолнухов, уже была позабыта, а первая и по сути самостоятельная поездка во Львов так его взволновала…