Товбин Александр Борисович
Шрифт:
Лифт, щёлкнув, остановился на площадке третьего этажа. Сверху, сквозь высокое, сиявшее чистотой, многоцветное – красно-жёлто-зелёно-синее – окно-витраж с растительным орнаментом проливался подкрашенный свет.
Подошвы заскользили по бело-чёрному, с болотно-зелёными вставками, узору из ромбовидных метлахских плиток.
Соня повернула ключ в замке.
Квартира состояла из двух частей.
Направо, к кухне с окном во двор, маленький и тёмный, как настоящий колодец, вёл коридор, у которого был короткий аппендикс – проход в просторную белокафельную ванную, источавшую приятный запах жидкого мыла, бытовой львовской новинки. А сразу напротив входной двери в квартиру была дверь в Сонину комнату, довольно большую, квадратную, но темноватую, так как и её окно смотрело в глухую серую стену внутреннего двора, расчерченную хозяйственными балконами. А вот слева проливался обильно свет, свет даже, когда Юра налево повернул голову, слепил, громоздкая, со шкафчиками и деревянными крючками вешалка, увенчанная силуэтами шляп на верхней полке, казалась чёрной… За двустворной стеклянной дверью располагалась замечательная солнечная, с закруглённым и застеклённым углом, обставленная гнутой ореховой, с узорчато-симметрично расположенными глазками, мебелью гостиная, где была ореховая застеклённая горка с бокалами и сине-золотым чайным сервизом, был белый кабинетный рояль, дополненный бронзовым подсвечником с тремя тонкими жёлтыми свечами, а также – кресло и диванчик с волнистой спинкой, обитые бледно-зелёной с тускло-охристыми и тускло-розовыми соцветиями гобеленной тканью… Была ещё и трофейная, из Маньчжурии привезённая, как выяснится позже, – японская или китайская? – раскладная ширма-гармошка с пагодами и стилизованными, с преувеличенными клювами аистами; с латунных штанг, помечавших окна, ниспадали охристо-жёлтые шёлковые занавеси, усиливавшие ощущение уютно-радостной солнечности, а по стенам, оклеенным однотонными, с сетчатым рельефом – «жатыми», как тогда говорили, – обоями, висели сочные, масляные, изображавшие цветы и фрукты картины с размашисто-крупной в углу каждой картины подписью: «И. Боровиков»; картины почему-то сплошь круглые и овальные – в кудряво-пышных золочёных рамах.
Широкий проём, однако, приглашал в соседнюю комнату.
Мягкий ковёр. Низкая двуспальная кровать с ореховыми спинками под атласным покрывалом, тоже охристо-жёлтым, как ковёр и занавеси.
На плечиках, зацепившихся крючком за верхнюю кромку платяного шкафа, – бирюзовое кимоно с белыми и песочными, высокими, как деревья, хризантемами, меж ними прогуливались драконы…
Какое значение могли иметь цвета кимоно, да и все эти гобеленно-мебельные подробности?
Для большинства людей – никакого значения не имели! А для Германтова – решающее. Много позже он напишет одну из главных своих книг о двойственной природе искусства – иллюзорного и реального, суверенного и зависимого, сотканного из пустяков, которые странным образом вдруг понуждают поднимать глаза к небу, – напишет «Улики жизни»; но и тогда, очутившись в незнакомой ему квартире, он словно искал в ней, красивой какой-то подкупающе спокойной красотой, улики, как если бы и самое скрытное прошлое, замаскированное тканями и предметами мебели, обязательно оставляло на них, этих стильно подобранных тканях, предметах, следы крови и отпечатки пальцев. Заодно он, фантазируя, пытался угадывать в деревянных текстурах лакированной мебели тёплых оттенков, в цветах, фактурах и узорах обивочных материй образ жизни хозяев… Он их видел лишь однажды, на встрече Нового года, но тогда он не отводил глаз от Оли, ему было не до них, а теперь… К тому же эти светлые, пёстро, но изящно обставленные комнаты отличались от всех тех комнат, где он побывал и даже пожил прежде, примерно так – удивился – отличались, как весёленький пейзаж в пригородах Львова отличался от нескончаемого, тоскливого, но такого притягательного пейзажа, который звал вперёд, в неизвестность, и уносился назад в окне поезда.
А если бы, подумал, занавеси были не охристо-жёлтыми, а, к примеру, алыми? Он будто бы искал улики чего-то, что когда-то случилось именно здесь, и тут же выдумывал их…
Нет, алыми занавеси могли быть только у Махова.
Отразившись в зеркале спальни, вернулся в гостиную, раздвинул занавеси и обнаружил за пеленой тюля не окно, а балконную дверь с медной ручкой… Да, оставалось только выйти на тот самый балкон, который, столько лет дожидавшийся его приезда, так заботливо и надёжно поддерживали атланты.
Вышел на балкон и смотрел, смотрел на косо уходящую вдаль, тронутую солнцем на границе карниза с небом, залитую скользящим светом рустованную стену университета, на запиравшие уличную перспективу кроны каштанов… Блестела белая-белая полоска карнизной жести…
Странно всё, очень странно! Мистические соображения сопутствовали ему.
В этом университете, возможно, в аудитории, располагавшейся как раз за этой стеной, учился отец, корпел над химическими опытами дед?
О жизни деда-химика вообще ничего не знал, ничего… А отец исчез…
Но могли ли хоть что-то теперь рассказать об отце и деде, если бы прервался вдруг заговор молчания, запомнившие их камни, деревья?
И если бы могли, то как и что стали бы камни и деревья о них рассказывать? На каком языке? У пространств и твердокаменных форм был, догадывался он, свой язык, но язык этот надо ещё понять… Вот – жесть блестит, ну и что?
Потом – закрыл балконную дверь – картины… пузатые вазы с бликами, жирные цветы, выписанные до последнего лепестка, а рассматривать нечего, кроме рам… А от маховских холстов, от дымных боёв в Крыму, не мог оторваться…
– Юра, – позвала Соня, – скоро вернётся Шурочка, она в парке гуляет с Рози, придёт из больницы Александр Осипович, и тогда…
На светлой половине квартиры проживали Сонины – да и Юрины тоже – родственники, дальние родственники по отцовской линии: врач-кардиолог Александр Осипович Гервольский и его жена Шурочка, хохотушка, музыкантша.
– Ой, молоко убежало… – Соня метнулась к кухне.
Вечно у Сони убегало молоко, подгорали яичницы, разваривались и лопались сосиски-сардельки.
Её, художественную, нервную и чересчур уж тонко организованную натуру, такие бытовые мелочи не занимали. Нехотя, с тяжёлыми вздохами и, что называется, спустя рукава, она, смирившись с биологической потребностью есть и пить, что-то варила-жарила-кипятила, потом, ругнув себя для проформы за безалаберность, машинально вытирала мокрой тряпкой испачканную плиту, думала при этом вынужденном занятии, наверное, о чём-то своём.
Может быть, вспоминала велосипедные поездки по Провансу? Её портативный этюдник всегда был привязан к багажнику велосипеда, который катил по следам Ван Гога, Сезанна…
А, может быть – две? три? – пражские прогулки с Францем и Максом, с которыми случайно познакомилась в 1910 году в Париже? Как-то в разговоре за столом у Гервольских Соня так и сказала. С Францем и Максом. Впрочем, тогда, когда прогуливалась Соня с двумя умными нервными молодыми людьми, их имена, такие обычные, произносились без придыханий и закатываний глаз; будничные прогулки по Градчанам с почти случайными знакомыми в своей насыщенной, богатой фантастичными, но краткими до мимолётности встречами и дружбами биографии она не относила к сколько-нибудь значительным эпизодам.